| Seva's profileVsevolod Sakharov: сфераBlogNetwork | Help |
Vsevolod Sakharov: сфера |
|||
|
June 25 Ostrovsky: A Creator of Russian Theatre
Всеволод САХАРОВ ОСТРОВСКИЙ: В ПРЕДДВЕРИИ ТЕАТРА Памяти Анны Ивановны Журавлевой, которой автор статьи многим обязан
Будущий великий драматург родился в Москве 31 марта 1823 года. Отец его Николай Федорович, предприимчивый человек твердого характера, происходил из духовного звания, закончил Костромскую семинарию и Московскую духовную академию, но стал усердным чиновником, честно выслужил в 1839 году потомственное дворянство, после отставки много занимался частной адвокатской практикой (в том числе и в колоритной среде замоскворецкого купечества), купил в Москве собственный дом неподалеку от Яузы, имел около трехсот крепостных душ и позднее приобрел в родной губернии замечательное имение Щелыково, где с весны 1848 года жил его сын Александр, потом писавший: «Подобного русского пейзажа едва ли где найдешь». Мать мальчика Любовь Ивановна, дочь пономаря и просвирни, рано умерла, но живое богатство образной и меткой московской речи она успела ему передать. Достаточное состояние отца дало возможность собрать богатую библиотеку, пригласить для сына домашних учителей, а потом отдать двенадцатилетнего Александра сразу в третий класс московской губернской гимназии, которую сам он впоследствии именовал «треклятой». Годы учения отразились в раннем его отрывке «Биография Яши»: где сказано о тогдашнем низком уровне учителей, преподавания и воспитания: «Здесь предстали ему науки в той дикой педантической методе, которая пугает свежий ум, в том мертвом и холодном образе, который отталкивает молодое сердце, открытое для всего живого». Поэтому любознательному мальчику пришлось образовывать себя самому. Много помогли этому отцовские книги и журналы, беспорядочное домашнее чтение. «Благодаря большой библиотеке своего отца, который с самого начала журналистики в России выписывал все появлявшиеся периодические издания и приобретал все сколько-нибудь выходящие из ряду книги, Островский весьма рано ознакомился с русской литературой и почувствовал наклонность к авторству», - писал потом о себе драматург. В 1840 году он окончил гимназию с отличием и поэтому был принят без экзаменов на юридический факультет Московского университета. В те годы это был центр духовной жизни древней столицы: здесь читались публичные лекции знаменитых профессоров, проходили заседания литературных обществ, выпускались свои книги, журналы и газеты, имелся студенческий театр. Как и все студенты (а среди них были поэты Афанасий Фет, Яков Полонский, Аполлон Григорьев, будущий писатель А.Ф. Писемский, будущий фольклорист П.И. Якушкин, К. Ушинский), Островский увлекался литературой и театром, следил за журналами, посещал знаменитые кружки и собрания передовой молодежи. Но в мае 1843 года ему из-за досадного конфликта с профессором пришлось подать прошение об увольнении со второго курса и пойти по стопам отца-чиновника. По отцовской воле и протекции юный Островский в сентябре определился канцелярским служителем в Московский совестной суд, а в конце 1845 года перешел в Коммерческий суд, где ему пришлось работать до 1851 года. Жалованье писца небольшое, дополнительные средства, квартиру и стол, а потом и свой выезд он получал от отца. Дела в этих судах в основном были гражданские и семейные, мещанские и купеческие, касались обычно споров родителей и детей, наследства, мошенничества, банкротства, векселей, раздела имущества, и, видимо, уже тогда молодой чиновник стал записывать курьезные случаи русского мошенничества, меткие яркие словечки семейных публичных скандалов и удивляться крутым изгибам самобытных характеров торговых людей, удивительному сочетанию в их кряжевых натурах плутовской хитрости и простодушия, склонности к сутяжничеству, обману и умению держать купеческое слово. Такого понятия – адвокат – тогда не было, древняя профессия эта вовсе не считалась у нас «чистой», солидной, интеллигентной: «Народ без креста» («Грех да беда на кого не живет»). Другой персонаж Островского остроумно говорит, что в России судят не простым судом, а Шемякиным. Русские люди издавна не уважали закон-дышло и неправедный суд, а адвоката грубо, но метко называли «нанятой совестью», ибо он за деньги должен был обойти закон и обмануть суд в интересах своего клиента. Адвокаты презрительно именовались тогда приказной строкой, подъячими и стряпчими, часто промышляли и ростовщичеством; их тоже обманывали, оскорбляли, подкупали, принуждали ко лжи и подлогу, о чем со знанием дела и сочувствием рассказано во многих пьесах Островского, от «Шутников» до «Поздней любви». Так что скользкая и опасная карьера московского крючкотвора-стряпчего, составителя разных юридических бумаг и услужливого ходатая по купеческим тяжбам будущего драматурга мало интересовала, но и в Коммерческом суде у него сложилась хорошая компания образованных мыслящих молодых людей. Не все судейские чиновники становились гоголевскими Кувшинными рылами и Акакиями Акакиевичами. Уже вырастала под влиянием демократического журналиста Н.А. Полевого и его гениального преемника Белинского разночинческая интеллигенция, читавшая газеты и журналы, ходившая в театры и имевшая обо всем свое мнение. Зарождалась новая социальная и культурная среда, давшая потом драматургу Островскому самых чутких и благодарных зрителей и ценителей, да и колоритных персонажей тоже. «Мы приходили в суд часов в одиннадцать, и у нас начиналось литературное утро. Разговаривали и спорили о литературе и так незаметно досиживали до трех часов. После трех часов отправлялись в кофейную Печкина, это было не что иное, как хороший трактир, продававший кофе», - вспоминал современник. Место это было рядом с университетом и представляло из себя что-то вроде московского клуба для небогатой, но «чистой», образованной публики, чиновников, актеров, литераторов и неизбежных студентов. Здесь иногда картинно и шумно являлся в окружении подвыпивших поклонников великий трагик-романтик Мочалов, чьи черты и манера видны в бродячем актере Несчастливцеве («Лес»). Вокруг Островского постепенно образовался чисто московский, демократический по составу и воззрениям кружок. Сюда потянулись его товарищи по университету и новые знакомцы. А там молодые споры, бурные речи, общее веселье, вино, гитарный перебор, народные песни и романсы. Здесь, у Печкина, можно было почитать свежие газеты и журналы. Обсуждались статьи Белинского, повести и фельетоны Герцена, театральные новинки. Разыгрывал забавные сценки популярный актер Пров Садовский, приходили скульптор Н.А. Рамазанов, знаток и собиратель фольклора Павел Якушкин. Посещали другие кружки и литературные салоны, театры и маскарады, народные гулянья, исправно отмечали все русские праздники. Сам Островский недурно пел, хорошо говорил и стал душой шумного молодого общества. Он был самолюбив и застенчив, товарищи любили его за неизменную бодрость духа, верность слову, спокойный доброжелательный нрав и народный здравый смысл: «Никогда и никому ни разу в жизни Александр Николаевич не дал почувствовать своего превосходства». Характер имел кряжевой, основательный, чисто русский; живой ум с лукавым юмором, нравственная сила и воля сочетались в нем со скромностью. Тогда Островский мало походил на поздние свои портреты, это был франтовато одетый «бледный, высокий, тонкий, с большим лбом и совсем прямыми белокурыми волосами молодой человек». Все это позволило юноше соприкоснуться с разными социальными и культурными мирами, изучить и понять их языки и наречия, в детстве познать народный живой слог породившего его духовного сословия, близко познакомиться с колоритным русским купечеством в их общем родовом гнезде – Замоскворечье, увидеть дворян в столичных аристократических салонах и имениях, войти в знаменитые московские кружки и буйное студенческое сообщество, сблизиться с известными профессорами и литераторами С.П. Шевыревым и М.П. Погодиным, западником Т.Н. Грановским и славянофилом А.С. Хомяковым, эксцентричной графиней и поэтессой Е.П. Ростопчиной, узнать театр эпохи великого романтика Мочалова и шумную актерскую среду в трактире Печкина, суды и чиновничество, мир газетных и журнальных редакций, обрести молодых друзей и единомышленников, будущих соратников по обновленному «Москвитянину» – Аполлона Григорьева, А.Ф. Писемского, Б.Н. Алмазова, Л.А. Мея, Т.И. Филиппова, П.И. Якушкина, И.Т. Кокорева, Е.Н. Эдельсона. Но сам он ни к одному из этих сословий, партий, кружков и групп не принадлежал, везде считался человеком со стороны. Дворянство тогда теряло былую силу и власть, чиновничество считалось «низким», сословием второго сорта и годилось лишь для гоголевско-щедринской сатиры. И когда молодой Островский начал первые свои опыты в литературе, он выбрал один слой общества, социально от него далекий, но зато хорошо юноше известный, самобытный и колоритный, со своим живым образным языком, нравственными законами и старинными обычаями – московское купечество, обитавшее за высокими заборами, зарешеченными окошками и крепкими воротами в особой стране - Замоскворечье. Драматург искал здесь здоровое ядро нации, понимая всю его уязвимость и несовершенство. Сословие это жило на грани допетровской старины (многие были старой веры) и новейшего времени, самого темного невежества и культуры европейской: «Вы увидите часто купца в костюме времен Грозного и рядом с ним супругу его, одетую по последней парижской картинке». Здесь царили забота о своей репутации, верность купеческому слову, домостроевские обычай и традиция, семейное и сословное предание: «За Москвой-рекой не живут своим умом, там на все есть правило и обычай, и каждый человек соображает свои действия с действиями других. К уму Замоскворечье очень мало имеет доверия, а чтит предания и уповает на обряды и формы». Этот замкнутый мир умел себя сохранить и защитить, в том числе и от ненужного, чуждого ему просвещения. Таково было назначение пресловутого невежества, превратившегося в ругательное слово. Сюда не допускали чужаков и умников. Купечество было сильно как закрытое общество, не любило гордецов, протестантов и одиночек, уважало дело (вспомните название «романа» сына нижегородского купца Максима Горького – «Дело Артамоновых»), дом, семью, покорных детей и крепких хозяев. Оно в силу своей торгово-промышленной деятельности соприкасалось со всеми другими общественными группами и в своей яркой оригинальности и нетронутой народности всем было интересно. Литератор и юрист Островский стал его первооткрывателем и летописцем. Здесь он нашел «положения чисто русские, только нам одним принадлежащие». Эти люди для него с детства были близкими и понятными, они жили в соседних домах, за соседними заборами и воротами, приходили к его отцу за юридической помощью в своих торговых делах и семейных спорах, обращались в суды, где Островский каждодневно принимал и разбирал их жалобы и ходатайства. И молодой писатель захотел о них рассказать, ввести этот затерянный мир в новейшую литературу. Театр тогда предлагал драматургу два жанра – «высокую» трагедию и «низкий» водевиль. Грибоедов в «Горе от ума» возродил традиции мольеровского «Мизантропа», т.е. «высокой» комедии. Купечество с его тяжелой кулацкой натурой и бытовым безобразием в эти «правильные», но весьма условные сценические формы никак не укладывалось. Новому драматургу пришлось написать много комедий и еще больше просто «драм», то есть пьес «среднего» рода, соединяющих в себе, в своих жизненных конфликтах элементы трагизма и комизма, поскольку эти элементы неразрывно соединены и в жизни (см. «Бесприданницу»). Интрига проста, сюжетные ситуации типичны, характеры тоже всем знакомы, высказываются через образную речь. Конечно же, здесь присутствуют дворянство, чиновничество, актеры и даже «новые люди». Это не только дало литературную основу новому русскому театру, но и открыло дорогу Чехову, чьи новаторские пьесы предсказаны именно Островским: «Многие условные правила исчезли, исчезнут и еще некоторые. Теперь драматическое произведение есть не что иное, как драматизированная жизнь». Островский пришел к своему театру через главный литературный род его времени – художественную прозу. Наброски его первых пьес, точнее прозаических диалогов, картинок или сценок, взяты прямо из мира судейско-купеческого: «Исковое прошение» и «Несостоятельный должник». До него к этой «низкой» сфере русской жизни прикоснулся лишь Гоголь, в «Ревизоре» пустивший бородатых торговцев в армяках на сцену и рассказавший в комедии «Женитьба» о занятном характере молодой купеческой дочки Агафьи Тихоновны и ее методе выбора жениха. В 1843 году Островский мог видеть этот спектакль на московской сцене и всем запомнившуюся игру в роли Кочкарева его любимого актера Щепкина. Отчасти стремление Островского к бытописанию купечества соответствовало требованиям времени и литературным вкусам конца 1840-х годов: Гоголь был жив и выслушал авторское чтение «Банкрота», но уже завершал свое поприще, зато явилась и расцветала целая школа его последователей. Ее вождем и собирателем считал себя Белинский, а саму школу великий критик именовал «натуральной» и гоголевской, хотя автор «Шинели» от такой чести отказался. Она занялась в основном прозой, уверенно вытесняла и высмеивала прежний возвышенный и красочный романтизм, тонкую лирическую поэзию с ее порывом к туманному идеалу, отличалась демократизмом и гуманностью, весьма реалистично (тогда говорили – «натурально») и с явным, иногда сентиментальным сочувствием описывала жизнь общественных низов, мелких чиновников, городской бедноты, крестьян и купечества, с точностью почти фотографической (тогда говорили – дагеротипной) создавала новые типы и очерки народного быта, дворянской литературой обойденного. Ощущался здесь и скрытый социальный протест, критиком-публицистом Белинским всячески выделявшийся и заострявшийся как передовая тенденциозность, даже ставившийся им превыше художественности. Это в основном была документальная проза, печаталась она в журналах, газетах и альманахах, а главный ее жанр так и назывался - «натуральный» очерк. В тематических и жанровых рамках «натуральной» школы и начинал Островский-писатель. Первые его литературные опыты были в прозе, являлись именно «натуральными» очерками и так и назывались – «Записки замоскворецкого жителя». Открывавший этот цикл очерк «Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг» с живым комизмом и знанием людей, их речи и быта рисует типы полицейских, чиновников, купчих и будочников и помечен 15 декабря 1843 года. Есть здесь и неизбежная сатира на купцов Тупорыловых, их тяжелое невежество, жадность, плутовство и наивное бытовое самодурство, но она вполне добродушная, полна неподдельного веселья, не сводится к суровому «щедринскому» бичеванию грубых нравов «темного царства» и социальному протесту. В первых произведениях Островского привлекают доброжелательное внимание к человеку из народной среды, авторский комизм и незлой юмор, умение понять и дать характер через его живое слово. Само название очерка «Замоскворечье в праздник» говорит о желании показать и светлую сторону купеческой «растительной» жизни, где неожиданно находится место и театру: «Общества совершенно нет, в театр не ездят. Разве только на святках да на масленице, и тогда берут ложу и приглашают с собой всех родных и знакомых. Смотреть ездят: Русалку, Пилюли, Аскольдову могилу и прочее. Вот что еще замечательно, что водевиль, дающийся после пьесы, считается продолжением ее». Но сразу увидена и определена молодым автором и «сила внешняя, замоскворецкая, сила косности, онемелости, так сказать, стреноживающая человека»: «Я не без основания назвал эту силу замоскворецкой: там, за Москвой-рекой, ее царство, там ее трон. Она-то загоняет человека в каменный дом и запирает за ним железные ворота, она одевает человека ваточным халатом, она ставит от злого духа крест на воротах, а от злых людей пускает собак по двору. Она расставляет бутыли по окнам, закупает годовые пропорции рыбы, меду, капусты и солит впрок солонину. Она утучняет человека и заботливой рукой отгоняет ото лба его всякую тревожную мысль, так точно, как мать отгоняет мух от заснувшего ребенка. Она обманщица, она всегда прикидывается "семейным счастием", и неопытный человек не скоро узнает ее и, пожалуй, позавидует ей. Она изменница: она холит, холит человека, да вдруг так пристукнет, что тот и перекреститься не успеет». Эту тяжелую, злую, темную силу тамошний коренной житель Островский знает, понимает, изображает с явным осуждением и всю жизнь борется с нею как художник. Здесь корни его сатиры. Для прежней романтической литературы, вплоть до Онегина и Печорина, в главном герое всегда есть авторское «я». Для нового писателя его персонажи – это всегда «другие», он более объективен, что важно и необходимо для драмы. Видно, что Островского больше интересовала общественная этнография родного Замоскворечья, сама уникальная народная среда, ее колоритные типы и старинные обычаи, меткое московское слово, выражавшее суть характеров через сказ, их самобытную речь. Он эту родную среду и ее обитателей с детства знает и любит, хотя и видит их неизбежные недостатки, тяжелые нравы и необразованность. Всюду жизнь… Островский и в «темном царстве» отыскивает светлую душу, горячее сердце, добрые и честные поступки. Умеет подчеркнуть характерную наивность этих тяжелых, темных, но цельных натур. Попадались здесь и люди полуобразованные, жертвы поверхностного недопросвещения, вроде лишенного собственного характера молодого купца Агурешникова: «Он отверг все старое, все наследство предков и умственное и нравственное, а из нового-то взял только один фрак. Общество свое он считает необразованным». Вот вам и простое, одномерное начало сложного характера Васи Вожеватова из поздней гениальной «Бесприданницы». «Цивилизация коснулась его только вскользь, своей внешней стороной», - говорил о таких богатых и вовсе не лишенных ума и дарований купцах Островский. Есть в этих людях и врожденная склонность к актерству. Островский по каждодневным «спектаклям» в суде знал «редкую способность лицедейства в русском народе». Важно и то, что это часто юмористические сценки, комические характеры в движении, быстрые, живые диалоги и монологи персонажей, житейские конфликты; в них есть интересное, многообещающее драматическое начало, действие. Автор не обличает своих персонажей горько и грозно, не смеется над ними сурово по-гоголевски, а «нас смешит» (И.Ф. Анненский), то есть сам воспринимает и нам показывает этот занятный движущийся мир как театр, забавный спектакль, человеческую комедию, за которой иногда скрываются обыденные житейские трагедии. И он хочет создать свой театр, соединяет монологи и диалоги в сценки, видит персонажей в сценическом пространстве и времени, дает характеры в движении и столкновениях, через живое слово героев, и рождается драма и комедия человеческой жизни – основа всякого спектакля как публичного, театрального действа. Сцены читаются автором публично, публикуются в газете или журнале и потом оживают в театре. Это долгий и трудный путь. Через газету и очерк пришел будущий драматург Островский в литературу, в редакции «Московского городского листка» он встретил столь же юного Аполлона Григорьева, тоже замоскворецкого уроженца и студента-юриста университета, даровитого поэта и страстно-сумбурного критика, впоследствии написавшего лучшие статьи о пьесах своего друга и собрата по литературной и журнальной деятельности. Сам издатель В.Н. Драшусов недавно выпущен из университета магистром математики, газета его получилась культурной и весьма либеральной. Печатались здесь университетские профессора, опытные литераторы пушкинского времени и молодой поэт Фет. В приемной «Листка» будущий редактор «почвеннического» «Москвитянина» познакомился с блестящим, острым публицистом-западником Александром Герценом. В той же газете он напечатал в начале 1847 года отрывок своей знаменитой комедии «Свои люди – сочтемся», над которой уже год как трудился. В марте здесь опубликована без подписи пьеса Островского «Картина семейного счастья». Так судейский чиновник, журналист-любитель и начинающий очеркист с явной склонностью к комизму и юмору Островский выбрал свой очень серьезный жизненный путь и трудную судьбу: драматургию и театр, служение литературе и искусству. На это надо было решиться. Сам он говорил не без сожаления, что «слепо поверил своему призванию и пренебрег служебной карьерой и другими выгодными занятиями». Однако служил он в суде успешно до начала 1851 года и лишь потом стал профессиональным литератором и журналистом, связав свою судьбу со «славянофильским» журналом профессора и писателя М.П. Погодина «Москвитянин». Театральная же судьба молодого драматурга определилась позднее и с немалыми сложностями. Пьесы его печатались, но долго не появлялись на сцене, комедия «Не в свои сани не садись» поставлена Малым театром лишь 14 января 1853 года. И не только в цензурных трудностях и запретах причина. Сказались общие переходные изменения в состоянии театра и литературы. Мы иногда забываем, что Островский пришел в литературу после Гончарова, Тургенева и Достоевского, одновременно с Л.Н. Толстым, и стал авторитетным представителем нового писательского поколения, отчасти сформировавшегося за эти годы в его знаменитом кружке, основе будущей знаменитой «молодой редакции» обновленного «Москвитянина». Хотя золотушный критик-начетчик передового «Современника» уверенно именовал этот новый, не совсем ему понятный период «гоголевским» (но ни Гоголя, ни Белинского уже в литературе не было, их время ушло), Островский с ним не согласился. Гоголь, по его словам, стоит одиноко в русской литературе; последователей его гораздо меньше, чем обыкновенно полагают: «Напрасно считают меня, Писемского и Гончарова последователями или продолжателями гоголевской школы». Островский понимал, что нельзя построить национальный театр и русскую драму на гоголевской сатире и щедринском обличении свинцовых мерзостей темного царства. А светлого царства драматург в реальной России не нашел, да и где ж его взять, разве что в сказочной Берендеевке… Он поблагодарил пылкого юношу-книжника Добролюбова, в глаза не видевшего ни одной сочной русской купчихи (мы их с понятным удовольствием лицезреем на картинах Б. Кустодиева), за его публицистические статьи о «темном царстве» и непонятно откуда вдруг взявшемся «луче света» в нем (а Козьма Минин, Ломоносов, Демидовы, Строгановы, Полевой, Кольцов, Третьяков, Станиславский, Чехов, Мамонтов, Щукин – не в счет…) и продолжал печататься в «Современнике», однако по-гоголевски увидеть свою Россию и ее народ как темное царство и по-щедрински бичевать их не пожелал: «Я ищу и буду искать и улавливать более или менее общие черты русского народа, какие бы они ни были, хорошие или дурные». Оправдания дурного здесь не было, были требовательная любовь и понимание. А спокойная и беспощадная критика Островским русских национальных пороков и «родимых пятен» резче, сильнее и убедительнее чадааевского «Философического письма» (см. слова Градобоева и Наркиса в «Горячем сердце»). Ибо это подлинное художество а не публицистика. С ними Островский пришел в русскую литературу и театр, с ними он преобразовал этот театр и нашу драму как искусство слова.
ЛИТЕРАТУРА Ашукин Н.С., Ожегов С.И., Филиппов В.А. Словарь к пьесам А.Н. Островского. М., 1993. Журавлева А.И., Макеев М.С. Александр Николаевич Островский. М., 1998. Журавлёва А.И., Некрасов В.Н. Театр Островского. М., 1986. Лакшин В.Я. Александр Николаевич Островский. М., 1982. Лобанов М.П. Александр Островский. М., 1988. Лотман Л.М. Драматургия Островского // История русской драматургии: Вторая половина XIX - начало XX в. До 1917. СПб., 1987. Русская трагедия. Пьеса А.Н. Островского «Гроза» в русской критике и литературоведении. СПб., 2002. Сахаров В.И. Русская драма как искусство слова. М., 2005. Штильмарк Р.А. За Москвой-рекой. А.Н. Островский: страницы жизни. М., 1983. © Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved. June 04 Russian Exile: An Unforgettable Bitterness
Всеволод Сахаров ВЕРНЕТСЯ ЛИ НАСЛЕДИЕ? Штрихи к литературному портрету русской эмиграции
Я задумался об этом грустном обстоятельстве в тогдашнем Советском фонде культуры после первой встречи с молодыми посланцами эмигрантской аристократии, в самом начале пресловутой «перестройки» приехавшими на родину предков на разведку и потому настороженными и недоверчивыми. Незабываемые давние обиды и трагедии, запечатленные в семейных преданиях и трезвых наставлениях стариков, были как бы отодвинуты на третий план безукоризненным воспитанием, тактом, столь понятной радостью и надеждами. Эти люди разучились бояться... К тому же приехала энергичная целеустремленная молодежь, вросшая в благоустроенный американский и западноевропейский быт и культуру, живущая настоящим и будущим. Начиналась эпоха первых радостей. Долго же возвращалась эта “первая волна”… Громкие исторические имена, незнакомые лица... Голицын, Трубецкие, юная княжна Чавчавадзе, далекая родственница Грибоедова и императора Николая Первого, меланхолический потомок Шереметевых, утерявший свою Пушкиным воспетую графскую фамилию и родной язык и ребенка своего воспитывающий в совсем иной культуре и вере, Пущин (еще одно пушкинское имя), потомки стойкого адмирала Небольсина, убитого на боевом посту революционными матросами в Кронштадте... Да, это совсем иное, нежели Солженицын, Аксенов, Буковский или Максимов... Другая “порода”, другая культура, другая традиция. Эти люди сплотились вокруг зарубежной православной церкви, монархической имперской идеи, русского национального флага, библиотеки, семейных архивов и произведений искусства, преданий и генеалогии, идеи фамильной чести и потому так много сберегли и столь многого добились. У них была и есть реальная жизненная основа. Далек от идеализации этой замкнутой среды. Да, это наши бурбоны, консервативны, ничего не забыли и ничему не научились, иногда спесивы и ни на грош нам не верят, но тут уже ничего не поделаешь... Со многими полезными и важными идеями и ценностями ими, увы, сохранены историческая слепота, сословная ограниченность и политическое безволие, погубившие Российскую империю, дворянство и Белое движение. Но коренные русские люди, ухоженный островок «замшелых» (В. Набоков) национальных устоев и старинных нравов в холодноватом и деловом мире западного псевдоинтернационализма. Его не смыла и грязноватая (из-за неизбежного содержания в ней высокого процента агентов соответствующих «структур») «третья волна». Встреча эта напомнила вот еще о чем. Не только в аристократизме и дворянской крови дело. Отцы и деды, бежав за рубеж, что-то привезли туда с собою, но и что-то там обрели. Приехали они не на пустое место. Чужая земля, увы, издавна обжита русскими беглецами, гонимыми вечным страхом, гнетом и обидами. «Дома-то черно, страшно», — простодушно пояснял свой отъезд в Лондон состоятельный революционер Герцен. Но у Федора Достоевского было этому очередному «убегу» свое объяснение: «Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; - нет, он так уж и родился эмигрантом. Они все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их и не выезжало из России». Протест в форме неизбежного бегства (кстати, совершенного автором «Былого и дум» при помощи Жуковского, постоянно жившего в Германии и Швейцарии) лишь завершил эту духовную эволюцию русского интеллигента, общую для всех, – от Курбского до Набокова. Все потеряно, очень дорого за отказ от Родины заплачено (банальные изъяны нравственности, безобразное обращение с другом Огаревым, пресловутая «семейная драма» и т.д.) – зато появился «Колокол», вольная лондонская печать; вдохновенный говорун Герцен стал, наконец, политической, литературной, общественной силой именно на оставленной родной земле. Речь, прежде всего, может тут идти о не доступной в России высоте взгляда. Никогда не бывший заграницей Пушкин знал это лучше нас и эмигрантов, обратившись ко всем “отъезжающим”: Ищи в чужом краю здоровья и свободы, Но север забывать грешно… Русская эмиграция — уникальное политическое и культурное явление, у нее многовековая история. И эмигрантская литература — это не только Бунин или Набоков. Замечательным писателем стал, бежав в Ливонию, князь Андрей Курбский, оглянувшийся на залитую кровью Русь и сказавший: “Дивлюсь я и оплакиваю все это”. В далеком Стокгольме на шведские деньги создана острым и безнравственным перебежчиком и убийцей Григорием Котошихиным талантливая книга о Московском царстве, луч реальной правды среди велеречивых легенд, лживых «житий» и этикетного официоза. А первым нашим исследователем эмигрантской литературы стал царь, писатель и композитор Иван Васильевич Грозный, сказавший бывшему другу Курбскому: “Змеиный яд ты спрятал под языком своим... И совершенно ослеп ты в своей злобе, не способен видеть истину...” Увы, оба были правы. А далее как лавина сорвалась, вслед за обиженными, но верными Отечеству вельможами, вроде невозмутимого героя Кульма А.И. Остермана-Толстого или злополучного адмирала П.В. Чичагова, побежали через рубежи России уязвленные и униженные таланты, нетерпеливо остря гневные перья и живя обостренной памятью и местью. Проживать на покое в Женеве или Лондоне они не могли и не хотели. Не за тем уезжали. То уже была огромная общественная и культурная сила. Иезуит Гагарин и католический монах Печерин, ядовитейший сплетник и простодушный “разоблачитель” князь Петр Долгоруков, очень красноречивый лондонский публицист Герцен, совсем не похожий на Герцена московского, печальная княгиня Зинаида Волконская с ее римской виллой и суровая революционно-демократическая эмиграция вплоть до Ленина, Троцкого и М. Осоргина — целая литература, разноликая, в традиционных распрях похожая на клубок сердитых змей, но единая в ностальгической психологии, в самом нервно-напряженном взгляде из своего “прекрасного далека” на мир, Европу и Россию. Она мало изучена и далеко не вся прочитана, но назвать ее “потонувшим миром” (Набоков) никак нельзя, ибо она поднимается из глубины, всегда тайно читалась в России. Мы начинаем эту литературу щедро, но беспорядочно и неисправно печатать здесь, на Родине, и читать внимательно и без предубеждения, как она того и заслуживает. Мода? Может быть, но она пройдет, а книги останутся и будут говорить. Вот только судить нам о них следует спокойно, без прежней прокурорски-доносительной лексики, но и без прекраснодушных сегодняшних восторгов, понимая всю сложность и трагизм уникального исторического явления. Пусть эмигранты говорят и пишут о нас все, что хотят. Но и мы здесь, в России, тоже имеем право на трезвую нелицеприятную критику нашей эмиграции. И дай нам Бог услышать и верно понять друг друга. Вместе легче дойти до реальной правды. При всей многослойности и разноликости литература русской эмиграции есть уединенный целостный мир, незримой гранью отделенный от породившей ее страны и культуры. Так оно и должно быть, иначе, зачем же уезжать? Важен этот дорого давшийся проницательный взгляд со стороны на покинутую Родину, ее угнетенный, обманутый народ. Изгнанники сказали реальную правду, которую у нас, понятно, никто не пожелал услышать. Это часть нашей традиционной национальной самокритики. Не стоит забывать, что это и взгляд эмиграции на себя самое, для нас тоже важный. Ведь писал тот же язвительный Набоков в 1945 году строгому “общественнику” В.М. Зензинову: «Остается набросать классификацию эмиграции. Я различаю пять главных разрядов. 1. Люди обывательского толка, которые невзлюбили большевиков за то, что те у них отобрали землицу, денежки, двенадцать ильфопетровских стульев. 2. Люди, мечтающие о погромах и румяном царе. Эти обретаются теперь с советами, считаю, что чуют в советском союзе Советский союз русского народа. 3. Дураки. 4. Люди, которые попали за границу по инерции, пошляки и карьеристы, которые преследуют только свою выгоду и служат с легким сердцем любым господам. 5. Люди порядочные и свободолюбивые, старая гвардия русской интеллигенции, которая непоколебимо презирает насилие над словом, над мыслью, над правдой». И нам сегодня надо объективно изучать и оценивать все эти группы, а не только один благостный, не без иронии обозначенный Набоковым пятый пункт. В истории русской литературы, в судьбах наших писателей много вольной или невольной жертвенности. Сегодня мы восхищаемся эмигрантами и не всегда понимаем, какое это несчастье для писателя — остаться без Родины, читателей, живого языка, культурной среды. Одним преданием и семейным архивом не проживешь... Вся литература русской эмиграции — великая жертва, бесконечная тоска и отчаяние, страшное напряжение, тяжелая обида и ненависть (ибо эмиграция – это мир проигравших), болезненное обострение всех мыслей и чувств и, главное, памяти, которой эта литература продолжает питаться и поныне, когда живые воспоминания превратились в семейную мифологию. Есть в ней и неизбежная вторичность, усугубленная усредненной европейской модой и мыслью. Да, прав был М.Е. Салтыков-Щедрин, когда писал в 1870 году зажившемуся за границей Л.М. Жемчужникову: “Право, литератору не лишнее жить среди тех интересов, о которых очень часто болит сердце его, как члена известной национальности... Только живучи в России можно об России писать, не истощаясь”. В этих жестоких словах — объяснение роковой неполноты и напряженности, отличающей произведения писателей-эмигрантов. Русский литератор граф Е.А. Салиас, даровитый потомок французских аристократов, в 1863 году писал матери из Тулузы о том, как Герцен медленно слабел духом и талантом в эмиграции: «Бросить свою землю навсегда – страшная вещь… У себя больше сделаешь, чем вольно за тысячами верст». Да, Михаил Булгаков сделал много больше, чем Владимир Набоков. Но можно понять и несчастного Ивана Шмелева, чей единственный сын был расстрелян большевиками в Крыму, в 1923 году гневно отвечавшего из Франции всем критикам эмиграции: «По-моему, лучше временно быть без России, чем в ней жить с заткнутым ртом, с заплеванной душой и со связ<анными> руками, питая даже признательность за то, что тебя терпят и дают хлеб, пока ты ходишь с покорной головой, - а только поднял – выгонят или в мурью кинут… И это известный припев: ах, русская литература погибнет! Ах, эмиграция ничего не может, видишь ли, лишь в ихней помойке можно писать! Ах, публицистика! Я знаю, что я пишу!.. Публицистика – это Вересаев, у которого всегда была публицистика и будет, попади он хоть на Луну!» И все же эмигрантская литература оказалась зачем-то нужна, родилась в крови и огне национальной трагедии и потому заранее была обречена на отчаяние, распри и гнев. Но в ее зрячем трагизме, вынужденном воссоединении с западноевропейской культурой, внутреннем освобождении от многих моральных скреп и интеллигентских иллюзий есть своя реальная правда, несомненная сила, ради которых и принесена Россией очередная великая жертва. Недаром парижский житель, литератор и тайный агент русской полиции Яков Толстой назвал эмигрантские идеи и мнения “аргументами издалека”. К ним надо прислушаться. Возникла еще одна умственная власть, пусть далекая и непризнанная. Даже на время попадая в сферу притяжения эмигрантской среды, русский писатель разительно меняется. В этом легко убедиться, сравнив, скажем, написанные за границей книги Горького или В. Шкловского с их же вещами, созданными на Родине. А Тютчев, Жуковский, Вяземский, Гончаров, Достоевский? Да и многие страницы Гоголя родились в Риме, вблизи той же Волконской и других эмигрантов. Тургенев лучшие свои вещи написал во Франции. Говорю не о внутренней свободе и спокойствии творческого духа, которых и там, разумеется, нет и быть не может, но об ином мировосприятии. Сама эмиграция все это знала и знает отлично при всех эмоциональных несогласиях и неизбежных оговорках. Однажды в Переделкино спросили у вернувшейся в Россию поэтессы Ирины Одоевцевой, как она относится к роману Пастернака “Доктор Живаго”. Умная женщина ничего не сказала, прекрасно понимая всю опасность прямоты, но сделала, изящно откинувшись на своем инвалидном кресле, столь очаровательный и красноречивый пренебрежительный жест рукой, что все вокруг невольно засмеялись. Да, другая жизнь, другие берега. У эмиграции свои кумиры и идеалы, на нас и на себя она смотрит трезво. Любителям красивого выражения “потонувший мир” стоит вспомнить все высказывание придумавшего его В. Набокова: “Этот мир исчез. Исчезли Бунин, Алданов, Ремизов. Исчез Владислав Ходасевич, величайший русский поэт, которого родил пока что двадцатый век. Старые интеллектуалы ныне вымирают, и не нашлось их наследников среди так называемых “перемещенных лиц” последних двух десятилетий, которые привезли с собой за границу провинциализм и филистерство их советской родины”. К сожалению, это правда, реальная и потому особенно для «новой» эмиграции неприятная. Но прав Набоков: разве И. Бродский, С. Довлатов, В. Войнович, В. Аксенов и, страшно сказать, «сам» А. Солженицын – эмигрантские писатели? Нет, они так и остались советскими писателями и будут таковыми и на Фиджи. У того же А. Зиновьева долгая жизнь в Швейцарии так и не убрала из его сумбурно-догматического мышления старое марксистское лекало, и потому после неизбежного возвращения на родину пришлось для него создавать в московском Литинституте кафедру антинаучного антикоммунизма, точнее, таковая там уже была, и лишь добавили на табличке две приставки «анти». Вышла большая экономия… Но вот новой самобытной литературы из этих писателей не составилось, ибо очень разные люди иной культуры так и не приняли эмигрантского наследия, не смогли создать свой мир. Так что и тонуть тут нечему. Трезвости неравнодушного набоковского взгляда стоит поучиться, тогда мы увидим всю разницу между нами, да и между ними, эмигрантами, тоже. Ведь у Набокова и Михаила Булгакова общее лишь то, что оба увлекались собиранием бабочек. А вот без уязвленного и тоскующего князя Курбского барственный автор ядовитого ностальгического “Дара” до конца не понятен, этих очень далековатых писателей связывает незримая нить литературной преемственности, точно обозначенная Иваном Грозным. Да, эту странную призрачную литературу без страны и народа надо изучать и издавать, но всегда она будет у нас читаться как какая-то переводная, иностранная, хотя речь ведут русские о русских. Да, великолепны ее традиции, культура и таланты, но дистанция сохраняется, мы всегда узнаем литературу эмигрантов не только по шрифту и обложке, но и по тону и темам, языку, по самому складу творческой мысли. Так что и тут жизнерадостной теории “единого потока” придется отступить. Перед нами иная литература “с другого берега”. Вообще нам всем надо, наконец, взглянуть реальной правде в глаза и признать: вместо единой русской классической литературы мы получили по заслугам две “недолитературы” — советскую и эмигрантскую. Платонов стоит Набокова. На все возмущенные вопли “справа” и “слева” отвечу просто: даже самая великая страна не может создать и содержать в должном виде две великие литературы. Никто в этом не виноват, кроме нашей тяжелой, бесчеловечной, и сегодня тоталитарной истории. И не надо ругаться словами... Весь смысл происходящего в том, что обе эти «недолитературы» кончились, развалились, остались одни писатели, а самих литератур как целостного явления уже нет, исчез и читатель, без которого писатели внутри и вне России с разным успехом учатся ныне обходиться, работая на радио и ТВ и читая лекции в университетах. Началась другая историческая и культурная эпоха. Сначала это надо понять, принять и спокойно осмыслить, а затем думать, как быть дальше. На упомянутой давней встрече с молодыми эмигрантами-аристократами зашла речь о посильной помощи их России, в наши трудные времена, увы, неизбежная. Хотя многих сиятельных предков когда-то обобрали в России до нательного крестика и имения жгли, дети оказались стойкими и цепкими, завоевали место в суровой западной жизни, научились, наконец, работать и зарабатывать, достаточно обеспечены и помочь готовы. Но боюсь, что не всем ясно, какая здесь возникает этическая проблема. Как-то рука не протягивается за пожертвованиями, чеками и приглашениями, хотя дар — от чистого сердца. Мы часто видим по телевизору, как те или иные наши штатные “деятели культуры”, опухшие от презентаций, принимают с восторгом иконы, картины, книги, церковную утварь, рукописи от эмигрантов, а ведь это с великим трудом и жертвами вывезенные духовные сокровища, сохраняющие и воспитывающие одинокую русскую душу в зарубежье. Уничтожив и разбазарив свое (забыли, как в 1930-е годы те же гибкие и корыстные чиновники от культуры швыдко продавали хаммерам за бесценок конфискованные картины, драгоценности и библиотеки этих же эмигрантов?), бесстыдно выпрашивают и бестрепетно берут чужое, последнее... Но разве русская эмиграция умерла, разве ее духовное и материальное наследие – это бабушкин сундук, откуда все надо растаскивать? Сложилась слаженная, крепко связанная с соответствующими «структурами» команда профессиональных «ездунов», полюбивших выгодные зарубежные командировки, умело и с понятной пользой для себя осваивающих «спонсорские» деньги и государственные дотации (что в условиях теперешней России одно и то же) и настырно выпрашивающих у эмигрантов архивы, коллекции, библиотеки… Пугают простодушных старичков и старушек: здесь, на Западе, все пропадет, погибнет, верните сокровища на родину… А зачем же они это всё из этой родины увозили, спасали, хранили с огромными трудами и риском для жизни? И что есть родина? Куда, когда и кому вы конкретно хотите свои сокровища вернуть? Народу? Как бы не так… Скованный ныне незримыми политическими и экономическими цепями, он их и не увидит. Новой постсоветской беспородной и бескультурной номенклатуре, составляющей не более восьми процентов населения России, ваши скромные дары не нужны; она предпочитает покупать замки на Лазурном берегу, особняки в Лондоне и квартиры в Париже, держать награбленные (и у вас в том числе) десятки миллиардов долларов в западных банках. Полноте, да наше ли это наследие? Нужно ли его так рьяно возвращать? Куда мы его здесь денем – ведь обветшавшие, обнищавшие российские библиотеки, музеи и архивы разворовываются, разваливаются и закрываются друг за другом? Не исчезнет ли часть возвращаемых сокровищ по дороге (бывало и такое, ибо официальные описи составляются уже в России)? Не правильнее ли нам здесь, в «новой» России, заняться, наконец, своими колоссальными богатствами, не разобранными, таящимися в провинциальных запасниках или медленно гибнущими без должных условий хранения и реставрации и умело разворовываемыми теми же осанистыми «деятелями культуры» на наших глазах? Грешно отталкивать руку искреннего дарителя, но всё “материальное” спасено не нами, а от нас и потому нам не принадлежит. И сохранение его - не наше дело. Россия наследует лишь духовные сокровища эмиграции. Здесь ее право неоспоримо. Есть у сегодняшней России и обязанности, исторический долг – помогать когда-то изгнанной и ограбленной ею эмиграции, посылать ей по особым программам театры и оркестры, выставки, книги, фильмы, музыкальные записи, образовательные курсы, принимать и обучать здесь детей, молодежь, показывая им землю предков и исторических родственников. Эмиграция же должна знать и видеть реальную Россию, а не официозную пропагандистскую показуху «конгрессов соотечественников», а потом уже решать, стоит ли сюда сегодня что-то возвращать и возвращаться самим, да еще и с ничего не понимающими, часто не говорящими по-русски детьми и внуками, попадая в хитрый капкан «двойного» гражданства. И пусть всегда помнит, что однажды она сюда уже простодушно возвращалась по вдохновенным «патриотическим» уговорам «сменовеховцев», «евразийцев», «младороссов» и прочих сознательных и невольных пособников соответствующих советских «структур»… Чем же является для нас культурное наследие русской эмиграции? Ответить не так просто, как некоторым кажется. У русской эмиграции есть совсем другое богатство, которое нам здесь, в России, жизненно необходимо. Литература ее начинает возвращаться, но закрыты или малодоступны для наших ученых вывезенные на Запад богатейшие архивы, коллекции, семейные собрания документов и устные предания, затеряны в редких эмигрантских изданиях ценнейшие публикации, без которых изучать и издавать нашу классику невозможно. Подлинники должны, конечно, остаться у теперешних владельцев, но России необходимо все эти документы иметь в хороших многочисленных копиях. И нужна особая национальная библиотека Русского Зарубежья (не путать с фондом Солженицына) в Москве, общественная организация, юридически и финансово независимая от Росархива и министерства культуры, где архив этот должен без какой-либо предвзятости, ограничений и присасывания к этому общенародному делу ловких «ездунов» собираться, профессионально описываться и храниться и свободно читаться всеми желающими без всяких «допусков» и милиции на вахте. А нам, так много и восторженно говорящим о “потонувшем мире” литературы русского зарубежья, не мешало бы вспомнить о богатейших эмигрантских архивах, коллекциях и библиотеках, захваченных и вывезенных в СССР в ходе последней мировой войны и до сих пор не разобранных... А не вернуть ли их? И по сей день ни один из наших ученых не собрался съездить в близкую, братскую (пока) Болгарию, посмотреть хранящиеся там бумаги М. Арцыбашева и других русских писателей... Куда там: все рвутся в Париж и Нью-Йорк. Так потонет любой мир. Но этот — выплывет. Должен выплыть.
(C) Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved.
May 26 New Women: Old SongВсеволод САХАРОВ ГЕРОИНЯ, БЛУДНИЦА ИЛИ ПОКОРНАЯ РАБА? Образ "новой женщины" в русской прозе от Чернышевского до Чехова
Но существовало и несомненное, хотя и сложное, опосредованное воздействие литературы, и, прежде всего, художественной прозы, на реальную русскую жизнь той переходной эпохи, о котором хорошо сказал Антон Павлович Чехов: "За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу". Здесь огромное значение приобретает читатель, русский читатель, всегда воспринимающий литературный вымысел как гораздо более правдивую реальность и не только за литературой следящий, но и следующий ей. Самый известный пример такого магического воздействия художественной прозы на современников - знаменитый роман Н.Г. Чернышевского "Что делать?". Значение его для русской общественной жизни столь велико, что вся вторая половина прошлого столетия прошла под знаком книги Чернышевского. И особо важен роман для рождения "новой женщины", для правильного понимания долгой интересной истории "женского вопроса" в России, тут же отразившегося в своей сложной исторической динамике именно в художественной прозе, а через нее - и в критике. Есть в этой истории период сложный и мало изученный - эпоха конца XIX - начала XX веков. Ведь и на рубеже веков идеи Чернышевского и его знаменитый роман по-прежнему оказывали огромное влияние на русское образованное общество, и особенно на передовую молодежь. В хорошо показавшем эпоху и демократическую среду автобиографическом романе И.А. Бунина "Жизнь Арсеньева" говорится, что портрет Чернышевского был почти в каждой квартире его тогдашних знакомых, а любовные и семейные отношения часто строились по роману "Что делать?". Запрещенную книгу находили у таганрогских гимназистов - соучеников юного Антона Чехова, которому много позднее сердитые московские студенты-медики, укоряя известного писателя за "безыдейность", спели знаменитую песню: Выпьем мы за того, Кто "Что делать?" писал, Выпьем мы за него, За его идеал...1 Роман Чернышевского и на грани веков оставался "откровением и знаменем для русской молодежи" (П. Кропоткин). И особенно популярен он был у женщин. Ибо, как верно заметил Писарев, "в отношения между мужчиною и женщиною проникла та же мертвящая казенщина, которая обуяла остальные проявления нашей частной и общественной жизни"2. Русские образованные женщины с этой казенщиной не желали считаться, они жаждали свободы, естественности и силы чувств, не понимая, что от одного гнетущего штампа можно придти к другому, пусть привлекательному и прогрессивному. Учитель новой жизни Чернышевский в своей книге сказал русской женщине волшебные слова: «ВСЕ ДОЗВОЛЕНО». А ей только это скажи – и понеслось… Многие девушки прочли запретную книгу еще в гимназии и смело делали свою жизнь с Веры Павловны, любили, убегали из родительского дома, выходили замуж или же просто сходились с любимым человеком "по Чернышевскому", видя в романе руководство к действию, своего рода "грамматику идейной любви". Знаменитая книга раз и навсегда связала для них любовь, личное счастье с общественной жизнью, с борьбой за свободу и счастье других людей. Проза превратила любовь в социальное понятие, и тут мы лучше понимаем многосмысленное значение слова "роман". Обозначенные здесь идеалы и в 1890-е годы оставались незыблемыми, многие русские девушки и женщины, следуя героине "Что делать?", видели в мужчине не просто жениха, мужа или любовника, но, прежде всего, единомышленника, соратника в борьбе за общее дело, человека деятельного и передового, способного повести любимую женщину за собой к светлым высоким целям. За таким мужчиной они готовы были пойти на "край света". Народническая проза усердно тиражировала подобных героев и героинь. И все же надо помнить, что тогда настала новая историческая эпоха, многое изменившая в русской жизни и общественной психологии. Иным стало само образованное общество. Оно стремительно увеличивалось, усложнялось, разветвлялось на социальные слои и группы и теперь состояло не только из героев Чернышевского, Тургенева, Льва Толстого и Гончарова; их окружили и сильно потеснили многочисленные персонажи чеховской прозы. И, конечно же, не только Чехов этих людей изображал в своей прозе. Изменилось и место и влияние в жизни самой художественной литературы. Не забудем, что граф Лев Толстой ответил на книгу демократа Чернышевского романом «Анна Каренина», где в уродливом и фарисейском «гражданском» браке брата Левина Николая показал весь головной и бесчеловечный формализм «передовой» идеи «новой» любви и «новой» морали. Великий моралист в этой гениальной книге о любви сказал, что любовь у нас одна и мораль одна, это категории вечные. А эпопея «Война и мир» неожиданно порождала странный вопрос: а если бы вместо Наташи Ростовой у нас была бы тогда Вера Павловна с ее четвертым эротическим сном, выиграли бы мы Отечественную войну 1812 года? Вот что значило затертое литературоведами толстовское выражение «мысль семейная». В обществе и литературе рождались новые силы и идеалы, росло сразу появившееся достойное сопротивление многих независимо мысливших людей (здесь мы видим славянофилов, Аполлона Григорьева, Толстого и Достоевского, Дружинина, К. Леонтьева, Лескова, Фета, либеральных западников типа Кавелина) весьма агрессивной и безапелляционной «левой» идеологии; настал неизбежный кризис и для передовой общественности, воспитавшейся на романе Чернышевского и статьях Добролюбова и Писарева. Даже Островский не остался в стороне и в «Талантах и поклонниках» (1882) тонко посмеялся над наивным догматиком-начетчиком из студентов Мелузовым, попытавшимся из красивой талантливой молодой актрисы воспитать чтением умных хороших книжек «новую» женщину. Благородные просветительские идеи вождей-ревдемократов постепенно снижались и опошлялись, разменивались на пятаки дешевоватыми и наглыми демагогами типа Антоновича и Зайцева и перекочевали в юбилейные речи бесчисленных Гаевых. Быть передовой светлой личностью стало модно и даже выгодно, на что указал уже Достоевский своим расчетливым и безнравственным Лужиным, цинично захотевшим заработать на влиятельных левых идеях. О настроениях той поры Вл.И. Немирович-Данченко вспоминал: «...Надоели общие места, избитые слова, надоели штампованные мысли, куцая идейность. И противно было, что часто за этими ярлыками "светлая личность", "борец за свободу" прятались бездарность, хитрец...»3 Выражая такие настроения, «религиозные философы» Д.С. Мережковский и А.Л. Волынский начали "поход декадентов" против передовых идей 1860-х годов, и особенно - против идейного и литературного наследия Чернышевского. Появился и куда более глубокий и беспощадный критик этого наследия - В.В. Розанов, замечательный мыслитель и прозаик вне всяких идеологий, жанров и форм, чрезвычайно чувствительный к двойственной судьбе наследия 1860-х годов и "вечным" проблемам пола и семьи. Зародился русский декаданс с его принципиальной "антиобщественной" тенденцией и "новым" отношением к женщине как к торжествующей самке. «Пришла Проблема Пола, румяная фефела», - зло острил поэт Саша Черный. А где же она была целых полвека русской жизни, и как же тогда эта жизнь продолжалась? Да и русские передовые женщины несколько устали от полувековой борьбы за эмансипацию, гражданских браков, «идейной» любви, нелегальщины, листовок, студенческих волнений и устройства швейных мастерских по образцу Веры Павловны. Им захотелось почувствовать свою женскую силу, просто любить и быть любимыми, захотелось семьи и детей, комфорта, модных платьев и дорогих красивых украшений, увлекательных и вполне доступных даже учителям и чиновникам поездок в Париж и Италию с любимым человеком, который вполне мог быть и красавцем, богачом, графом, гвардейским офицером и флигель-адъютантом, как толстовский Вронский. Более того, нашлись смелые мужчины, явно одобрявшие такие настроения. Знаменитый лозунг "Люби не меня, но идею" несколько поблек и утратил былую силу, и появилась целая литература, прямо обращавшаяся к тогдашним женщинам и все громче утверждавшая, что любят не за передовые идеи, а за красивые глаза. Об этом давно говорила поэзия в лице Тютчева, Фета и прочих зло высмеиваемых революционными демократами "безыдейных" лириков. Но главное слово оставалось за художественной прозой, всегда тяготевшей к социологическим схемам и публицистике. Тема эта, чутко подмеченная Тургеневым в "Дыме" и "Вешних водах", была подхвачена и на все лады развита модными литераторами 1890-х годов. Буржуазно-либеральная беллетристика в лице П. Боборыкина, И. Потапенко, К. Баранцевича и множества им подобных заговорила о проблеме пола, ей вторили ставшие к тому времени общими местами идеи Шопенгауэра, Макса Нордау, Ницше, Ламброзо, Вейнингера и модных философов "конца века" и "смелые" выводы позитивистской науки. Увы, идейное и художественное наследие 1860-х годов быстро выявило свою генетическую связь с позитивизмом, который у нас раньше скромно именовался "механическим реализмом", и не смогло противостоять веяниям нового времени. Здесь уже не было места для суровой принципиальности героев и героинь "Что делать?" и следовавшей за Чернышевским народнической литературы. Созданная на рубеже 1890-х годов "Крейцерова соната" Льва Толстого отразила нараставший накал страстей вокруг "женского вопроса", проблемы брака и пола. А Лесков в "Даме и фефеле" (1894) уже полемически подводил некоторые итоги споров. Заметим, что все это имело место именно в художественной прозе, а не в журнальной публицистике. И все же книга Чернышевского своего влияния на литературу и общество не утратила. Вере Павловне продолжали подражать, число "новых женщин" не убавлялось, и потому даже отрицательно относившаяся к таким героиням консервативная литература вынуждена была их описывать, поступаясь в своей необъективности художественной правдой ничуть не меньше, чем откровенно тенденциозные прозаики-демократы. В русской художественной прозе возникла целая галерея портретов "новых женщин". То были образы разного художественного уровня, иногда отрицательные, в духе "антинигилистического" романа, и даже карикатурные, сознательно клеветавшие на "новую женщину", ее уязвимые идеалы и весьма неудобный, какой-то "неженский" образ жизни. И все они вольно или невольно показывали, что женщина существенно переменилась. Ибо иным стал окружающий ее мир, общество, изменился и мужчина. П.Н. Островский, не лишенный критического дара брат великого драматурга, писал Чехову: "За эти годы совершилось многое: изменился весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнию, увеличился чуть не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат; люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь"4. Идеи романа Чернышевского, конечно, сохраняли влияние, находили в усложнившемся мире свое место, помогая духовному росту и освобождению новых поколений передовых женщин, но в меняющемся и увеличивающемся обществе им уже приходилось встречаться и считаться с героинями и настроениями иного характера. И потому у "идейных" женщин возникали новые проблемы, ибо над их идеями смеялись, их смело обсуждали и осуждали, посягая на революционно-демократических "святых", и, прежде всего на автора романа "Что делать?". И дело было не в романах, а в стремительно менявшейся жизни. В романе-хронике журналиста-беллетриста А.В. Амфитеатрова "Восьмидесятники", весьма полно отразившем тогдашние типы новых женщин, один персонаж резонно замечает: "Поставили мы женщину своего общества так умно и справедливо, что она - либо сытая раба, либо подвижница и мученица полуголодная, либо торжествующая кокотка". Стремительно увеличивавшаяся и богатевшая русская буржуазия создала свой тип новой, "безыдейной", но вполне понимавшей свою силу женщины, о которой герой чеховской "Ариадны" (1895) резонно говорит: "Городская... буржуазная, интеллигентная женщина давно уже отстала от мужчины и возвращается к своему первобытному состоянию, наполовину она уже человек-зверь, и благодаря ей очень многое, что было завоевано человеческим гением, уже потеряно; женщина мало-помалу исчезает, на ее место садится первобытная самка. Эта отсталость интеллигентной женщины угрожает культуре серьезной опасностью; в своем регрессивном движении она старается увлечь за собой мужчину и задерживает его движение вперед". Заметим, что в чеховской прозе вдруг появляется чуждый ей резонерский стиль псевдонаучного трактата или статьи из "передового" журнала. Конечно, это не сам Чехов, это мнение его персонажа, автор явно с ним не согласен и так его поправляет: "Уже одно стремление женщин к образованию и равноправию полов, которое я понимаю как стремление к справедливости, само по себе исключает всякое предположение о регрессивном движении". Как известно, передовые женщины России благодарили Чехова за эту благородную поправку, но любая здравомыслящая курсистка понимала и правоту, пусть относительную и неприятную, чеховского персонажа-резонера. Ибо в тогдашней реальной жизни "полуголодная подвижница и мученица" при всей ее образованности и передовых взглядах часто проигрывала в борьбе с "сытой рабой" и "торжествующей кокоткой" из обеспеченной дворянской и буржуазной среды, проигрывала, прежде всего, в борьбе за передового мужчину, научившегося к тому времени ценить реальные радости жизни, ухоженную женскую красоту и дорогие туалеты разборчивого вкуса, хорошо описанные в "Вешних водах" и "Дыме" Тургенева и «Анне Карениной». И идеи здесь, увы, значили мало. Случалось, суровую передовую женщину в пенсне оставляли ради легкомысленной и порочной светской красавицы или просто милой, уютной особы вроде чеховской дамы с собачкой, и трибун Чернышевский здесь ничем не мог помочь. Такие обыденные трагедии по законам русской жизни сразу переходили из жизни в литературу, в сюжеты художественной прозы. Буржуазно-либеральная беллетристика того времени была, прежде всего, газетно-журнальной, откровенно добивалась легкого успеха у многочисленных читателей толстых и тонких журналов и газетных "фельетонов". А добрую половину, если не большинство этих читателей, составляли женщины, жаждавшие "романов" и в литературе, требовавшие захватывающей интриги, бурных чувств, безумств и измен, трагедий, красивых фраз о любви. Они хотели уже "дамского" романа, любовного чтива. Тихие семейные радости наскучили, казались пресноватыми. Идейность тоже приелась. Хотелось уже некоторого надрыва, истеричной страстности и даже скромной патологии, и не случайно именно тогда появилось и получило широкое распространение словечко "психопатка", впоследствии неразлучное со словом "декадентка". Сюда и сворачивали все неизбежные рассуждения о "женском вопросе" и эмансипации. Поэтому удовлетворявшая эти вкусы буржуазно-либеральная беллетристика тяготела к благодатной и денежной теме адюльтера, к любовным историям с душком, часто приближаясь к бульварной "желтой" литературе, чего не избежали и обильно использовавшие журналистские «приемчики» Куприн и А.Н. Толстой. Глядя на целые шкафы собраний сочинений и отдельных изданий Амфитеатрова, Вас.Ив. Немировича-Данченко, Власа Дорошевича, Потапенко, Боборыкина и прочих беллетристов той эпохи, вспоминаешь слова чеховского персонажа, которому упали на голову десять томов Н. Михайловского: «Как, однако, они… толсто пишут!» Журнал и газета приносили огромные деньги, но требовали быстрой поденной работы, понизили общий уровень литературы и неизбежно породили целый набор штампов. С этим столкнулся уже Достоевский, но он сумел превратить эти недостатки в достоинства, создав свой стремительный, нервный стиль прозаика-публициста, моралиста и "идейного" романиста. Но другие с задачей не справились, подчинились условиям новой "игры", о чем хорошо сказал Бунин в воспоминаниях о Куприне. Художественный уровень "горизонтальной" литературы был низок; процветали безвкусица, очерковость и «газетчина», откровенная литературщина, ложный пафос и дешевые "красивые" фразы о любви и женщине. Сам же писатель этого круга превратился из мрачного революционно-демократического борца-трибуна, патлатого и в неизбежных "добролюбовских" железных очках, в модного беллетриста-«душку» в золотом пенсне на черной ленте, богатого, холеного, одевающегося у лучших портных и покупающего имения и дома, капризного, пользующегося огромным успехом в дамских гостиных и порхающего от "романа" к "роману". Здесь достаточно вспомнить влюбчивого и слабовольного красавца И.Н. Потапенко, "прославившегося" легкомысленным и трагическим "романом" с небезгрешной Ликой Мизиновой и послужившего прототипом беллетриста Тригорина в чеховской "Чайке". После Достоевского и Тургенева и рядом со Львом Толстым и Чеховым массовая беллетристика и ее сомнительной нравственности творцы, эти бойкие, дюжинные, неглубокие дарования со скудным набором "передовых" идей и журнально-газетных штампов выглядели как шаг назад, откровенный упадок, торжество всяческой фальши и безыдейности, и особенно это видно было в их изображениях женщин. И все же лучшие литераторы этого направления отнюдь не были лишены дарования. Да и сама буржуазно-либеральная беллетристика в основе своей оставалась реалистической, хотя реализм ее был весьма поверхностен, описателен, упорно тяготел к натурализму (как много украдено из Золя и Мопассана!) и подчас неразличимо сливался с ним. Произошло как бы "второе пришествие" натуральной школы, невозможной, казалось бы, после Тургенева, Достоевского, Гончарова и Толстого. Но именно их присутствие в литературе обозначило уровень русской классики в прозе и заставляло писателей оглядываться на эти ориентиры и выбираться из лабиринтов "горизонтальной" литературы. Изначальная связь этой литературы с журналом и газетой определяла ее явную и сознательную очерковость. Повести и рассказы тогдашних писателей часто рождались из легких и изящных газетных статеек и даже из подписей под рисунками юмористических изданий, из бытовых картинок и описаний типов простонародья и образованных сословий. Возрождался, пусть в новых условиях и формах, «натуральный» очерк, «жанр» в прозе. Многие рассказы и повести Потапенко и других беллетристов имеют подзаголовок "Очерк", а в первом томе "марксовского" собрания сочинений К.С. Баранцевича есть целый раздел, так и названный автором - "Жанры". Сюда же можно отнести, пусть и с серьезными оговорками, прозу И.Ф. Горбунова, жанровые картинки позднего Лескова, ранние рассказы и очерки Антоши Чехонте. Словом, в беллетристике тех лет неожиданно возродились, пусть в иных условиях и иной форме, творческие принципы и образы "натуральной школы" 1840-х годов. И в этом была своя правда, ибо по сочинениям тогдашних писателей можно узнать и хорошо изучить людей и эпоху. В зеркале новой "натуральной" прозы отразились черты времени и человека, выпадающие обычно из строго ограниченных пределов романа. Ну а неизбежные потери в художественности, и, прежде всего очевидный упадок романного жанра, имели свое объяснение и отчасти оправдание в неизбежной демократизации реалистической прозы, ее движении "вширь". В этой почти фотографической "жанровой" галерее образов "новая женщина" привлекала беллетристов и как часто встречающийся в обществе "тип", и как сильный, деятельный человек с принципами, убеждениями и высокими идеалами. Такой цельный, самобытный характер очень выигрышен для действия в прозе и драме, но дело не только в этом. "Новые женщины" давно уже стали положительными героинями русской жизни и литературы, их убежденность, способность к самопожертвованию, независимость, образованность вызывали уважение и у врагов - правительства, церкви и консервативных кругов. На их стороне было общественное мнение. Даже не разделяя передовых убеждений, образованные молодые женщины жаждали воспитать в себе такие привлекательные качества, подражая героиням демократического движения 1860-х годов и народовольческого подполья, читая роман Чернышевского. Этими же чертами стремились наделить своих героинь писатели 1890-х годов. Здесь можно вспомнить имевшую шумный успех у читательниц повесть модного беллетриста П.Д. Боборыкина "С убийцей". Героиня ее Авдотья Петровна не революционерка, но это тип "новой женщины", как понимали его в 1890-е годы. Она очень современна, энергична, образованна, готова к самопожертвованию, умело борется за свою любовь, за мужчину с помощью новейшей медицины, психологии и философии, ей безразличны мнение общества и упреки буржуазной морали. Словом, героиня повести как будто мало чем отличается от очерченного Чернышевским типа "новой женщины". Однако Боборыкин совершает здесь очень характерную для тогдашней беллетристики подмену - женщина борется уже не за пресловутое "общее дело", не за высокие идеалы служения народу, а за свою любовь и личную независимость от общества, живет только для любимого человека, доведенного муками совести до безумия и самоубийства. Для этого и нужны героине Боборыкина незаурядные черты натуры, позаимствованные у "новых женщин". Это уже не "новая женщина", а энергичная и бестрепетная буржуазка, и здесь достоинства героинь Чернышевского начинают служить буржуазному индивидуализму, а любовные переживания Авдотьи Петровны откровенно смакуются автором и явно призваны волновать и увлекать читательниц. Тема, столь высоко и серьезно поставленная в романе "Что делать?", легко и умело снижена модным беллетристом. И такие расхожие приемы занимательности характерны не только для плодовитого, откровенно гонявшегося за дешевым успехом у читающей публики П. Боборыкина. Уже упоминавшийся Потапенко выбрал для своего рассказа-очерка "Клавдия Михайловна" героиню очень интересную и для того времени характерную - женщину-врача. Путь этих мужественных женщин был особо труден и поистине героичен, они на родине подвергались гонениям и унижениям и вынуждены были изучать медицину в зарубежных университетах. Да и после получения диплома им приходилось отстаивать свое право лечить людей, свою профессиональную и общественную независимость. В постоянной борьбе с запретами рождались характеры большой духовной силы и оригинальности, и недаром женщин-врачей считали тогда особыми существами, живущими по собственным законам "новой" морали. Такую женщину новой морали и показал в своем очерке И.Н. Потапенко. Его Клавдия Михайловна красива, умна, энергична, знает врачебное искусство и стремится все сделать для страдающих пациентов. Автор, впрочем, больше занят сложным любовным поединком - ее романом с коллегой Стратановым, где незаурядный женский характер и раскрывается до конца. Влюбленный доктор, естественно, предлагает Клавдии Михайловне руку и сердце, но она неожиданно его предложение отвергает, хотя и признается Стратанову во взаимном чувстве. Объясняет она это весьма просто: слишком много сил и времени потрачено на обучение врачебному искусству и завоевание независимости, чтобы бросить все к ногам мужчины. Женщина-врач предлагает ему простое сожительство или, говоря более высоким "штилем", "роман", но решительно отвергает брак и устаревшую, по ее мнению, трактовку любви как подчинения одного человека другому. Мужчина не имеет никакого права посягать на независимость женщины, их любовь должна быть свободна от каких-либо взаимных обязательств - вот убеждение Клавдии Михайловны, разделявшееся многими "новыми женщинами", да и не только ими. Это уже корни нарождающегося в просвещенном мире феминизма, трактующего любовь мужчины к женщине как эгоистичную жажду сексуальной эксплуатации и господства над ней и в свою очередь относящегося к мужчине чисто потребительски (знаменитая теория “стакана воды”). Именно таких книжек начитались юная А.М. Коллонтай и ее многочисленные единомышленницы. Разумеется, теория свободной любви - неизбежная часть тогдашних шумных рассуждений о "женском вопросе" и эмансипации, и в ней явственно слышны отголоски всем известных идей романа "Что делать?". Другое дело, что буржуазная мораль теорию свободной любви понимала по-своему, использовала ее для развращения и порабощения женщины, что и отразила позднее полупорнографическая литература в лице Ф. Сологуба, Арцыбашева, Каменского, Л. Зиновьевой-Аннибал и других писателей-декадентов начала XX века, повлиявшая на все развитие русской прозы и, в частности, породившая «Темные аллеи» Бунина и "Лолиту" В.В. Набокова. Так понимал эту теорию и сам И. Потапенко, мало интересовавшийся передовыми воззрениями своей героини и видевший в ней лишь убежденную проповедницу "свободной" любви. Беллетристы 1890-х годов неизменно используют "новую женщину" в описании разного рода любовных коллизий. Есть этот прием и в известной трилогии В. Микулич о Мимочке, часто трактуемой как расхожее дамское чтиво. Надо заметить, что повести Веселитской-Микулич написаны весьма умело и не без дарования и, главное, с тактом и добрым юмором по отношению к очаровательной и простодушной Мимочке, ставшей жертвой неправильного воспитания и уродливой морали. И очень характерно, что в завершающей трилогию повести "Мимочка отравилась" у героини легко отнимает возлюбленного именно передовая курсистка Ольга, очередная "новая женщина" с ее пониманием любви как идейного союза единомышленников. С этой образованной и энергичной "идейной" девушкой пылкому, революционно настроенному французу Жюлю куда интереснее, нежели с пустенькой, постоянно ему надоедавшей своими визитами, любовными письмами и излияниями молодой генеральшей Мимочкой. И такие случаи бывали тогда с "новой женщиной". С именем Чернышевского и с его романом неразрывно связана тема "Русский человек на рандеву", весьма распространенная в тогдашней прозе. Передовая женщина жаждала найти в любимом мужчине убежденность, готовность к борьбе и подвигу, и потому ее требовательная любовь становилась суровым экзаменом, который мужчиной не всегда выдерживался. Писарев еще в 1860-е годы предвидел такое развитие событий: "Роман большой части наших женщин непродолжителен и нерадостен благодаря тому обстоятельству, что наши мужчины из рук вон плохи..."5 В трудную переходную эпоху, после всех известных и неизбежных поражений революционного движения лучше они не стали. Сам тип "передового" мужчины претерпел тогда характерные, не радовавшие женщин изменения - от романтического героя-народовольца с кинжалом и бомбой до сухощавого подпольщика-начетчика из социал-демократов, сделавшего своей Библией "Капитал" Карла Маркса, устраивавшего на партийные деньги скромные служебные "романчики" с роковыми революционерками-либертинками типа Инессы Арманд и заодно возившего из-за границы нелегальные книжки и "Искру". Тема нарастающего разочарования женщины в мужчине в "передовой" интеллигентной среде стала повторяться в литературе 1890-х годов все настойчивее. Разочарование это вызвано было, конечно, пресловутой "эпохой реакции", породившей понятный отход многих мужчин от передовых идей, от общественной деятельности. Но и женщины менялись. И писатели спешили рассказать о такого рода случаях в своих произведениях. Об одной из таких историй поведал К.С. Баранцевич в повести "Чужак". Герой ее - студент-репетитор, совсем в духе романа "Что делать?" звавший когда-то свою юную ученицу к демократическим идеалам 1860-х годов, к труду на общую пользу, передовым убеждениям. Потом студент разочаровался, женился на крестьянке (тут уже зазвучала модная толстовская тема "опрощения") и весь ушел в затяжные вульгарные конфликты с изменявшей ему с кудрявым мастеровым женой и ее малообразованной, корыстной, хитрой и грубой семьей. А встретившаяся ему в деревне бывшая ученица хранит веру в былые идеалы и скорбит об опустившемся, изверившемся проповеднике идей Чернышевского. Писатель говорит здесь об убежденности "новой женщины", ее преданности и готовности продолжать борьбу в тяжелых условиях эпохи реакции. Повесть Баранцевича - всего лишь этюд, к тому же весьма коряво и поспешно написанный. На гораздо большее претендовал известный беллетрист и газетный фельетонист А.В. Амфитеатров, масон и один из первых наших писателей-эмигрантов, попытавшийся показать в длиннейшем, бесформенном романе-хронике "Восьмидесятники" русскую передовую интеллигенцию той эпохи, и в том числе "новых женщин" во всех их разновидностях. В этой книге писатель рассказал об угасавшем народничестве и нарождавшемся марксизме и рабочем движении, студенческих волнениях и полицейских репрессиях. "Новая женщина" заняла в этой размашисто и весьма поспешно набросанной модным журналистом панораме русской жизни свое законное место, ибо по-прежнему была в тогдашней истории одним из главных действующих лиц. Однако автор романа-фельетона показал и то обстоятельство, что женщина эта весьма существенно переменилась и что наивная "писаревщина" и "стриженые девицы правоверного нигилизма" ушли в прошлое. Женщины захотели, как откровенно выразился остроумный Амфитеатров, отдохнуть от "общественности" и снять "сбрую" социально-утилитарных идей. В то же время, как следует из романа, слыть в обществе "новой женщиной" передовых взглядов стало модно, на эту удочку так же успешно ловили мужчин, как и на традиционные приманки. Писатель набросал любопытный портрет милой, недалекой, но хитрой девочки Любочки Кристальцевой, которая клялась позитивистом Спенсером, обожала сурового начетчика Н.К. Михайловского, отрицала Христа, занималась естественными науками и своими любимыми героинями называла (тут характерно само вполне обоснованное соединение имен) Веру Павловну из "Что делать?" и Маргариту Готье из "Дамы с камелиями" Дюма-сына. И все это для того, чтобы поймать выгодного жениха. Конечно, были и искренние последовательницы Чернышевского, и их черты есть в героическом облике студентки Рахили Лангзаммер, гибнущей в революционной борьбе. Многое унаследовала у героини Чернышевского и Евлалия Ратомская, весьма похожая, впрочем, и на Аглаю Епанчину из романа Достоевского "Идиот". Это волевая девушка передовых взглядов, традиционно надеющаяся, что любимый мужчина наполнит ее жизнь возвышенной деятельностью, подвигом, борьбой за светлый идеал. Но и ее ждут разочарование в любимом, превратившемся в модного либерального болтуна, уход в вереницу "малых дел", в которых она видит теперь свой общественный долг. Общество перемалывает эту "новую женщину" и постепенно превращает ее в женщину просто старую, живущую лишь прошлым и благотворительностью. Вообще для этого исторического романа характерны нотки грусти и тоски по безвозвратно ушедшим светлым временам высоких общественных идеалов и героическим борцам за свободу. Новые времена, по мнению А. Амфитеатрова, породили совсем иные проблемы и человеческие типы, и в том числе других женщин. Он считает, что под давно рассказанной Чернышевским историей Веры Павловны пора подвести черту и в русской жизни, и в художественной прозе. Легко заметить, что, говоря о произведениях Боборыкина, Потапенко, Баранцевича, Веселитской-Микулич и Амфитеатрова, мы в основном рассматривали их как своего рода "человеческие документы", репортажи из прошлого, жанровые картинки-очерки, то есть в основном касались сюжетов. Это не лучший подход к художественной прозе, но в отношении этих писателей он оправдан. Традиционные для нашего сегодняшнего литературоведения очень серьезные описания поэтики повествования здесь выглядели бы странно. Восхищаться художественными достоинствами этой бойкой, не стеснявшейся собственных штампов прозы также весьма затруднительно, хотя нельзя отрицать известного профессионализма, журналистской хватки и точности в деталях. Но для нашей темы названные произведения важны, прежде всего, тем, что именно их тогдашняя критика называла и разбирала, когда заходила речь об изображении женщин в прозе совсем другого писателя той эпохи - Антона Павловича Чехова. Чеховские повести и рассказы читались именно в этом литературном контексте. В журналах и газетах самых разных направлений и уровня - от либерального "Женского вестника" до консервативных "Московских ведомостей" - появлялись статьи о чеховских типах женщин6. И не только в том дело, что тогдашние критики продолжали традиции Чернышевского, Добролюбова и Писарева или же спорили с ними, хотя было и это. Своими изображениями женщин, в том числе и "новых", Чехов-прозаик заставил читателей и критику недоуменно задуматься. У них возникло смутное, не очень приятное, прежде всего для писательского самолюбия ощущение, что этот писатель, пришедший в большую литературу через юмористические журнальчики и газеты и "малые" прозаические жанры, видит их самих и "новую женщину" насквозь и имеет обо всем свое самобытное мнение, которого прямо никогда не высказывает. Отсюда множество претензий к нему, обвинений в неяркости, статичности, некой «непередовитости» (куча неприязненных отзывов от И. Анненского до З. Гиппиус), закономерно дошедших до крайне некрасивой попытки забаллотировать Чехова (!?) при ими же предложенном приеме его в союз писателей. Нам, конечно, могут возразить, что писатель почти не упоминал Чернышевского или роман "Что делать?" и куда чаще рассуждал о Тургеневе, героинях его романов. Это так, но Чехов, говоря о "женском вопросе", постоянно имел в виду этапную книгу Чернышевского, и это подтверждает, например, гениальный, обращенный к В. Гаршину и совершенно неожиданно трактующий старую тему “Русский человек на рандеву” рассказ "Припадок", где не без юмора повествуется о спасении падших женщин покупкой им швейных машин7. А разве пьесы «Дядя Ваня», «Чайка» и «Вишневый сад» - не о женщинах и «женском вопросе»? Перечитайте с этой точки зрения чеховскую прозу и драмы - и вы увидите, как много писатель думал о проблемах, обозначенных в романе Чернышевского и продолжавших определять жизнь русских людей того времени. Давно замечено, что сочинения Чехова - всеобъемлющие, вобравшие в себя всю тогдашнюю Россию, практически все "типы" людей, ее населявших. Женщины, конечно, не были исключением. Писатель создал такую галерею женских портретов, которая и по сей день вызывает удивление читателя: откуда у скромного врача в пенсне такое знание столь сложного и деликатного предмета во всех его разновидностях и нюансах? Но таков уж метод Чехова-реалиста: он всегда дает исчерпывающее художественное исследование заинтересовавшего его явления, одновременно являющееся глубокой и точной оценкой этого явления. Чеховские портреты женщин, сами по себе чрезвычайно занимательные, показывают замечательное умение писателя подойти к непростой теме с самых разных сторон8. Он видит реальную правду и умеет высказать о ней мысли неожиданные и меткие. На “женский вопрос” у него есть свои правильные ответы. А ведь у Чехова здесь были такие великие предшественники и знатоки “вопроса”, как Иван Тургенев и Иван Гончаров. Возьмем предельно, казалось бы, далекие от "женского вопроса" чеховские путевые очерки "Из Сибири". Сухая статистика глухой провинции, спокойные описания обыденных жестокостей русской ссылки и каторги приятному разговору о женщинах способствуют мало. И все же Чехов эту тему неожиданно и вполне компетентно затрагивает: “Женщина здесь так же скучна, как сибирская природа: она не колоритна, холодна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна и, как выразился один старожил в разговоре со мной, "жестка на ощупь". Когда в Сибири со временем народятся свои собственные романисты и поэты, то в их романах и поэмах женщина не будет героинею; она не будет вдохновлять, возбуждать к высокой деятельности, спасать, идти "на край света"”. На первый взгляд чеховская характеристика сибирских женщин из образованных сословий, написанная для "проходного" путевого очерка, сухощава, холодновата и в то же время иронична, опирается только на бесстрастную статистику и свидетельства местных жителей. Здесь царит документ, исправно дающий цифры и факты из записной книжки очеркиста-газетчика суворинского "Нового времени", каковым и был наблюдательный путешественник Чехов. Интересно сравнить его очерки с интересными воспоминаниями географа В.П. Семенова-Тян-Шанского “То, что прошло”, проехавшего по тем же местам в 1895 году и увидевшего то же тяжелое однообразие, угрюмость, унылость и отсутствие веселья даже на свадьбах9. И вместе с тем для внимательного читателя именно при таких сопоставлениях очевидна высота художественного обобщения, содержащегося в сухой "статистике" Чехова и доступного лишь выдающемуся художнику. Серьезная и глубокая мысль стала живым образом. Характеристика сибирских женщин дана в чеховских путевых набросках со свойственным писателю беспощадным реализмом, он и в газетной публицистике не поступился художественной правдой. Чехов показывает, что в суровых жизненных условиях сохранять верность идеалам Чернышевского трудно; монотонная, беспощадная действительность неизбежно перемалывает и снижает, обесцвечивает любой возвышенный пафос, разительно перерождает женщину. Здесь с писателем, конечно можно спорить, ибо и в этих условиях лучшие женщины хранили верность идеалам. Стали ли они и эти идеалы от этого лучше – другой вопрос, и Чехов, как всегда, знает ответ. Но для нашей темы в его размышлениях важно другое: в этом описании Чехов как бы "от противного" дает портрет типичной, рядовой "новой женщины": она - героиня, вдохновляет мужчину, зовет его к высокой деятельности, спасает, готова идти с ним на край света и т.д. Таков идеал, норма. Другое дело, что героиня все время меняется и может далеко отойти от женщин Чернышевского и их возвышенных идеалов. И Чехов-художник показывает ее сложную эволюцию во многих произведениях. Все его портреты "новых женщин" друг с другом связаны. Возьмем лишь один характерный пример. В 1891 году в той же газете "Новое время", где печатались чеховские очерки из Сибири, появляется его фельетон "В Москве", сатирический портрет московского интеллигента. Разумеется, у интеллигента есть возлюбленная из числа передовых женщин: "Одета скверно, "без претензий", причесана глупо-преглупо; беру ее за талию - корсет хрустит, целую в щеку - щека соленая. Она сконфужена, ошеломлена и озадачена; помилуйте, как сочетать честное направление с такой пошлостью, как любовь?.. Я предлагаю вам свою дружбу! Но я говорю, что мне мало одной дружбы... Тогда она кокетливо грозит мне пальцем и говорит: - Хорошо, я буду любить вас, но с условием, что вы высоко будете держать знамя... Потом, живя с нею, я узнаю, что и у нее тоже отдушина в печке заткнута кофтой, и что и у нее под кроватью бумаги пахнут кошкой, и что и она также мошенничает в спорах и на картинных выставках, как попугай, лепечет о воздухе и экспрессии. И ей тоже подавай идею! Она втихомолку пьет водку и, ложась спать, мажет лицо сметаной, чтобы казаться моложе. В кухне у нее тараканы, грязные мочалки, вонь... И я бегу! Бегу! Мой роман летит к черту, а она, важная, умная, презирающая, всюду ходит и пищит про меня: - Он изменил своим убеждениям!" Конечно, это фельетон, сатира и карикатура в духе тургеневской Кукшиной из "Отцов и детей". Изображена особа неумная и пошлая, желающая казаться "новой", передовой, ибо такова мода. Но художественное обобщение, острая писательская наблюдательность, тонкий беспощадный юмор присутствуют и здесь, в шаржированном портрете среднестатистической “передовой” женщины. Это уже точно намеченный тип, требующий развития. Отсюда тянутся нити к очень серьезным и глубоким произведениям Чехова. Собственно, веселый шарж и внешне бесстрастное статистическое описание сибирских женщин - границы, в которых существует множество интереснейших чеховских вариаций на тему "новая женщина". Ясно, например, что фельетон "В Москве" и написанная в том же 1891 году и напечатанная в том же "Новом времени" чеховская повесть "Дуэль" теснейшим образом связаны, и особенно в трактовке образа "новой женщины". Достаточно вспомнить рядового либерала Лаевского, "идейно" сошедшегося с замужней образованной женщиной и уехавшего с ней все на тот же "край света" (сквозной образ у Чехова) трудиться и бороться за светлое будущее вместе, служить общим высоким общественным идеалам. Что из всего этого вышло, мы узнаем из слов разочаровавшегося во всем Лаевского: "Жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же неинтересно, как с любой Анфисой или Акулиной. Так же пахнет утюгом, пудрой и лекарствами, те же папильотки каждое утро и тот же самообман..." Все детали портрета фельетонной "передовой" дамы: папильотки, ложь, неопрятность, дурная кухня - все перешло к героине "Дуэли" Надежде Федоровне. И в то же время ясно, что между этими женщинами дистанция огромного размера. Надежда Федоровна - не карикатура, а живая женщина, и ее слабость, порочность, ложь, измены это только подтверждают. Ибо, сойдясь с Лаевским по всем правилам "гражданского" брака, как принято у передовых женщин, она постепенно стала жить не согласно роману "Что делать?", а по логике реальной русской жизни. А жизнь эта отнеслась к Надежде Федоровне с присущей ей жестокостью, чрезвычайно усложнив ее женскую судьбу. На краю света люди так же презирали и оскорбляли сбежавшую от мужа женщину, считая ее падшей. Ее "герой" оказался слабым человеком, позером и фразером, профессиональным бездельником, игроком и алкоголиком, и к тому же не очень юная Надежда Федоровна быстро ему наскучила, чего и следовало ожидать. Она ощутила и свою чисто женскую слабость, непривычные тяготы неустроенного интеллигентского быта, бедности, болезней, всеобщего осуждения, и отсюда ее метания и неизбежные падения. Никакие швейные мастерские, библиотечки и переводы спасти Надежду Федоровну не могут, и она это начинает медленно понимать. Чехов с замечательным мастерством показывает запутанную диалектику слабой женской души, получающей от жизни столь жестокие уроки. Это путь от одного психоза к другому истерическому самообману. Казалось бы, писатель ведет нас к разоблачению очередной "новой женщины", но задача Чехова не такова. Писатель в своей художественной прозе мягко отстраняет фельетон и сатиру, видя их явную недостаточность и излишнюю, прямолинейную жестокость. У этого тонкого беспощадного насмешника нет угрюмого щедринского желания посечь своего персонажа. Такой суд был бы несправедлив. А Чехов любит в своих персонажах обычных людей и понимает их. Его грешная героиня вызывает у читателя все большую жалость и сочувствие. Вместе с тем она меняется, начинает понимать и принимать уроки жизни. А с ней меняется и Лаевский. Либеральный мужчина и "новая женщина" в данном случае далеко удаляются от прежних своих ролей, “передовых” схем и надуманных поступков и, медленно и трудно умнея и добрея, идут навстречу друг другу. Конец очередной “обыкновенной истории” вовсе не в их браке, а в разговоре Лаевского с Надеждой Федоровной перед дуэлью: "Он пригладил ее волосы и, всматриваясь ей в лицо, понял, что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек". Прозрение, пусть позднее, наступило. Теперь они вместе будут добиваться "настоящей правды", как сказано в эпилоге чеховской повести. Так что героине "Дуэли" повезло больше, нежели Зинаиде Федоровне из чеховского "Рассказа неизвестного человека", разочаровавшейся во всем, в том числе и в идеалах "новых женщин". Чехов ведет в прозе и пьесах всестороннее творческое изучение женского вопроса и типов "новых женщин". Он и женщинам дает возможность показать себя, выявиться до конца, и в то же время позволяет мужчинам откровенно высказаться о женском вопросе. Здесь обращают на себя внимание красноречивая пестрота мнений и глубина искренних заблуждений. Вот что, например, говорит Лихарев в рассказе "На пути": "Женщина всегда была и будет рабой мужчины... Она нежный, мягкий воск, из которого мужчина всегда лепил все, что ему угодно. Господи Боже мой, из-за грошового мужского увлечения она стригла себе волосы, бросала семью, умирала на чужбине... Между идеями, для которых она жертвовала собой, нет ни одной женской... Беззаветная, преданная раба!" Сильно сказано. Это весьма серьезные выводы, в них есть немалая правда, иначе Чехов не дал бы Лихареву слова. И все же идеи Лихарева далеки от авторских мыслей. Не стоит забывать, что красноречивый разоблачитель женщин сам разоблачен в этом замечательном рассказе как человек без руля и ветрил, слепо верующий в любую модную общественную идею или учение. Это вечная для нашей литературы тема "Русский человек на рандеву", в свое время точно сформулированная Чернышевским и продолженная Чеховым в пьесе "Иванов", где за потерявшего веру в жизнь и идеи героя борются сразу две "новые женщины" - жена и Саша Лебедева и ничего не могут сделать с ним своей жертвенностью и деятельной любовью. К списку разоблаченных на рандеву с "новой женщиной" мужчин следует прибавить Огнева из рассказа "Верочка" и Орлова и Владимира Ивановича из "Рассказа неизвестного человека". Так что никак нельзя представить Чехова гонителем "новых женщин", хотя такие его героини, как энергичная, бездушная "прогрессистка" Лида из "Дома с мезонином", свидетельствуют о неизбежных издержках и трагических ошибках самоуверенной женской эмансипации, на которые писателю пришлось ответить гениальной Душечкой, женщиной подлинной и вечной. Но, изображая женщин, он идет не от пошленькой героини фельетона "В Москве" к грешной Раневской из "Вишневого сада", а от Верочки из одноименного рассказа к Наде из "Невесты". Не случайны имена с любовью описанных героинь - Вера и Надежда. Здесь высказаны чеховские надежда и вера в лучших женщин России, их силу духа и любви, жажду изменить жизнь, найти новую, правильную дорогу в изменяющемся мире. Этими образами Чехов показал, что у “новых женщин” есть будущее. Но предупредил, что этим непростым, трудным и опасным будущим им надобно распорядиться с умом, А не как Нина Заречная из "Чайки". Об этом тем важнее напомнить, что на рубеже веков образ "новой женщины", столь высоко поставленный в романе Чернышевского, претерпел существенные изменения, подвергся нападкам и насмешкам не только реакционеров, но и нарождающегося “левого” движения декадентов. Образу этому, как и роману Чернышевского, надобна была умная защита. Таковой и стали чеховские женщины, отразившие всю сложность вечного "женского вопроса". Здесь крылось пророчество, как всегда, не услышанное. Чехов показал, что "новая женщина" и в трудную "переходную" эпоху оставалась одной из основных фигур русской общественной жизни, силой деятельной и в целом положительной. Он предсказал ей неизбежные перемены, и жизнь, а за ней и литература не замедлили оправдать предсказание. После чеховской "Невесты" неизбежны стали "Мать" Максима Горького, угловатые образы-схемы "новых женщин" в передовой литературе 1900-х годов. И это было еще одной победой идей Чернышевского, апофеозом его знаменитого романа. Победа была последняя и Пиррова. Эти женщины не стали ангелами, чистыми гениями красоты и добра… И потому реальные биографии Инессы Арманд, Александры Коллонтай, Ларисы Рейснер, Лили Брик, Наталии Сац и их многочисленных последовательниц ожидают своего Чехова, т.е. умного понимающего исследователя, а не очередного поверхностного "разоблачителя"... За новыми высокими идеалами и прекрасными целями скрывалась страшноватая реальность. Пошедшие за большевиками женщины стали террористками, безжалостными диктаторами целых областей и республик, платными агентами спецслужб, главами расстрельных трибуналов, следователями и даже исполнительницами смертных приговоров в подвалах ЧК-ОГПУ-НКВД. Их "новая" мораль была на самом деле безнравственным отказом от нормальной семьи и каких-либо правил и обязанностей. Этими нравственными пустотами и изъянами не преминули воспользоваться патологические «структуры», изначально находившиеся за пределами всех законов и всякой нравственности и человечности. Герберту Уэллсу они ловко и цинично «подложили» железную женщину Марию Будберг (она еще и успела «гуманно» отравить своего давнего сожителя Горького и спрятать за рубежом его огромные деньги и уникальный архив), Альберту Эйнштейну – немолодую либертинку Серебряного века Маргариту Коненкову, которые вовсе не с небес упали, выросли из «роковых яиц» Чернышевского. Расплата за двойную мораль не замедлила прийти: бестрепетных партийных активисток и эгоистичных, болезненно чувственных жриц "свободной" коммунистической любви ждали тяжелые испытания на крутых маршрутах истории, страшные странствия по ими же созданному архипелагу ГУЛАГ, часто кончавшиеся у исклеванной пулями кирпичной стенки тюремного подвала. Там они успевали узнать, что мораль у нас одна - старая, христианская. А ведь Чехов предупреждал милых идейных женщин об огромной ответственности перед самими собой и другими людьми. Любившая его писательница Л.А. Авилова запомнила его уроки: "Он не давал формы, внешности, костюма... Требования Чехова были иные: не надо было ни костюма, ни прически, а надо было научиться иначе чувствовать, иначе думать, чтобы не было "стыдно". И за это никаких знаков отличия, никакой этикетки"10. Но "новые" женщины урокам не вняли, погнавшись именно за внешними привлекательными формами, этикетками и знаками отличия. О каком-то "стыде" и говорить не приходится... Вспомним лишь о знаменитом обществе 1920-х годов «Долой стыд!»: голые передовые женщины лезли в трамваи и троллейбусы. И потому после Чехова возникли другие, куда более резкие оценки романа и героинь Чернышевского, породившие довольно скучный, холодноватый роман В.В. Набокова "Дар" с "вживленной" в него блестящей, злой, неотразимой критической статьей об авторе "Что делать?"11. Так что на вопрос Чернышевского не последовало пока исчерпывающего ответа, и слава Богу. Перечитывая сегодня роман "Что делать?" и видя в российской “свободной” прессе и на экране телевизора бесконечные бурные споры о месте и назначении женщины в нашем взбаламученном обществе, очередной неизбежный расцвет крикливого феминизма и "тусовки" ошалевших от международного признания лесбиянок, толпы юных проституток на вечерних улицах наших городов, мы понимаем, пусть не все и не сразу, что проблемы, столь четко обозначенные революционным мечтателем Чернышевским, отраженные многими русскими прозаиками12 и трезво обдуманные суровым реалистом Чеховым, отнюдь не стали историей, нашим прошлым. И чтобы увидеть всю их своевременность и острую современность, надо знать судьбу идей писателя в их исторической динамике, в мировоззрении поколений, в самодвижении русской художественной прозы, ее истории и поэтики13. Тогда странная, уязвимая книга Чернышевского о "новой" женщине перестанет, наконец, восприниматься как скучное обязательное чтение идеологического документа для школьников и студентов и будет, наконец, читаться как роман, станет понятной и поучительной для всех нас, запутавшихся в той же паутине «роковых» вопросов. И пусть поможет нам в этом загадочный мудрец Антон Павлович Чехов...
ПРИМЕЧАНИЯ 1 См.: Чехов М.П. Вокруг Чехова. Чехова Е.М. Воспоминания. М., 1981. С.49. 2 Писарев Д.И. Соч. Т. 2. М., 1955. С. 17. 3 А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С. 280. 4 Записки Отдела рукописей ГБЛ. Вып.8. М., 1941. С. 52. 5 Писарев Д.И. Соч. Т.1. С. 238. 6 См.: Антон Павлович Чехов. Его жизнь и сочинения. Сборник историко-литературных статей. Сост. В. Покровский. М., 1907. 7 См.: Сахаров В.И. Злосчастный преемник. И.С. Тургенев и В.М. Гаршин // Мир филологии. М., 2000. Перепечатано в моей монографии «Русская проза XVIII-XIX веков». 8 Ср.: Maegd-Soep C. Chekhov and Women. Columbus, 1987. Паперный З.С. Тайна сия… Любовь у Чехова. М., 2002. 9 См.: Семенов-Тян-Шанский В.П. Несентиментальное путешествие // Вокруг света. 1990. № 10. 10 Авилова Л.А. Рассказы. Воспоминания. М., 1989. С.189. 11 См.: Сахаров В.И. В.В. Набоков – русский писатель // Московский вестник. 1999. № 1. 12 См.: Абашина М.Г. Массовая литература 1880 - начала 1890-х годов (И.И. Ясинский. В.И. Бибиков). Диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук. СПб., 1992. 13 О неожиданном споре Чехова с Л.Н. Толстым см.: Турков А.М. Разногласия по женскому вопросу // Чехов и Лев Толстой. М.. 1980. © Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved. May 10 Sociology as A Psuedo-Science
Всеволод САХАРОВ ВМЕСТО ЦЕПЕЙ КРЕПОСТНЫХ…Опыт занимательной социологии
Не могу и не хочу сказать это о Юрии Александровиче Леваде, это был серьезный ученый, с удовольствием манипулировавший собранными его сотрудниками цифрами. Но закон больших чисел подводил профессора, все законы у нас перестают действовать уже за пределами московской кольцевой автодороги. Докладчик с цифрами (откуда они и верны ли?) в руках привычно описывал, что у нас есть и как к этому надо «приспосабливаться» (ключевое слово его сообщения). Между тем со времен Владимира Мономаха у нас была самобытная философия истории, которая тревожно думала и смело говорила о том, чего у нас нет (читай «Историю села Горюхина» Пушкина, Тургенева, Толстого, Достоевского, Чехова), и которая никак не могла примириться с тем, что у нас и в нас есть. Представьте себе, что честнейшая николаевская социология (а она была и именовалась тогда статистикой) сообщила Пушкину, что в стране есть столько-то десятков миллионов крепостных рабов и столько-то рабов внешне свободных (дворян, чиновников, купцов, нарождающихся буржуа, актеришек, писак и прочих инженеров), и по сему случаю надо к сложившейся цифровой ситуации приспособиться - отложить «Дубровского», «Капитанскую дочку» и «Медного всадника» и быстренько написать хорошие новые слова государственного гимна на бодрую вечную музыку Александрова. Слава Богу, у нас на это есть другой поэт, автор бессмертной строки «Дядя Степа в этот раз утопающего спас». Вот власть провела однажды очередное наскоро слепленное в ее администрации «мероприятие» - Гражданский форум. Форумы были в древних Афинах и республиканском Риме. Но там было и гражданское общество, вольные люди, была реальная свобода. Здесь к кремлевскому парадному подъезду приглашены специально отобранные властью «епутаты» и «организации» (кем они организованы?), которым холодно и кисловато-высокомерно протянули два пальца и сказали несколько общих слов. Жаль тех, кто согласился в этом тоталитарном фарисейском действе участвовать ради чиновничьей галочки, за которой было другое «мероприятие» - Общественная палата, куда крепких «общественников» просто назначают, не спросясь у общества. Между тем девизом каждого такого казенного «мероприятия» вполне могут быть есенинские строки: Я ужасно хочу в уборную, А уборных в России нет. Даже всезнающий булгаковский Воланд удивлялся и спрашивал: «Что же это у вас ничего нету! Христа нету, дьявола нету, папирос нету, Понтия Пилата, таксомотора нету…» Нету и античных форумов (есть Лобное место напротив Кремля), гражданского общества, граждан, общественного мнения (есть только его опросы), нет подлинной политической оппозиции, свободы печати и, соответственно, свободных СМИ, действительно независимых партий и объединений. Нет денег и государственных облигаций, есть постоянно меняющиеся резаные бумажки за подписью Валентина Павлова, Виктора Геращенко и других местных финансовых «чародеев», не действует у нас и таблица Менделеева, ибо удельный вес золота на сегодня определяется постановлениями Центробанка, о чем свидетельствуют постоянные перемены цифр золотого запаса РФ, превышающие его реальную добычу. Нет поэтому и настоящих банков, есть «общаки», собирающие, «отмывающие», обналичивающие или перекачивающие по еще «покойным» КГБ отработанным схемам на Запад награбленные у нас и у Запада деньги на номерные долларовые счета определенных лиц. Нет подлинных финансистов, есть ушлые состарившиеся комсомольские мальчики, которым власть дала на время подержать и распределять между «своими» вышеупомянутые деньги. Даже «вечный» доллар превратился у нас в послушное орудие постоянного давления власти на живущих в вечной полунищете и неизбывной тревоге, не уверенных в своем и детей будущем людей, подвержен просчитанным «наверху» колебаниям, о которых знать ничего не знают печатающие эти зеленые бумажки США, мировая экономика и настоящие биржи. Как трудно, наверное, быть доктором экономических наук (их даже несколько!) в стране, где сознательно ограблена и унижена создавшая и вооружившая эту страну и, увы, ее тоталитарную власть наука, в недрах которой и зародилось правозащитное движение, и где нет стабильной развитой экономики, а есть государственное распределение, где невозможно честно заработать, а можно только получить что-то от новых хозяев жизни… Кризис это показал, власть увидела, что ей может и не хватить нефтедолларов на показушную социалку, а самой ей хочется жить по-прежнему вкусно и хорошо (новые южные резиденции с частными аэродромами, личные конюшни и горнолыжные подъемники, яхты, как-то не укладывающиеся в официальные декларации на 2-3 миллиона, у жены случайно попавшие в кадр часы дороже), и мы опять тихонько покатились к осеннему дефолту (не важно, будет он в форме денежной реформы или резкой девальвации), когда народ расплачивается за все. Пора плановой стрижки подматрацных "зеленых" близится стремительно. Боливар не снесет двоих... Да, это не древние Афины и даже не кукольно-аккуратная Голландия, которую у нас тщетно хотел устроить великий реформатор с дубинкой Петр Первый, которому питерская бледная кислолицая немочь в подметки не годится. Когда так называемая «социология» задает неправильные вопросы, то она и получает заведомо неправильные, но очень солидные, «научные» ответы, которых от нее ждут, прежде всего «наверху». Вот некоторые вопросы, на которые Ю.А. Леваде стоило бы ответить до написания своего доклада. «Действительно ли умер СССР?» «Действительно ли советская власть благополучно и послушно скончалась, и ей на смену пришли выросшие где-то в стороне от веселых подруг замечательные демократы с чистыми руками и т.д.?» «Действительно ли нет больше КГБ, и в наших телефонных трубках сопят и щелкают тумблерами магнитофонов любознательные инопланетяне?» «Действительно ли у нас в стране есть подлинный рынок, рыночная экономика, реальный капитализм?» «Кто так ловко в ходе планировавшейся в недрах тоталитарного режима и спецслужб «перестройки» отодвинул в сторону от руля власти диссидентов и подлинных демократов, и, прежде всего академика А.Д. Сахарова, правозащитные организации, патриотическую оппозицию, уничтожил творческие союзы, а теперь и обладавшую известной автономией Академию наук, унизил само занятие творчеством и наукой, лишил всякого общественного и литературного значения оппозиционные журналы «Новый мир» и «Наш современник», умело изолировал и убрал с политической сцены и из СМИ таких некогда авторитетных писателей, как покойный Александр Солженицын и несчастный, совсем потерявшийся Валентин Распутин?» «Кем создана очень страшная и очень эффективная, якобы «левая» и якобы «правая» оппозиция в Думе, разъезжающая на черных «ауди» и с самого начала бывшая «в кармане» у снисходительно смотрящей на весь этот жириновский театр власти?» «Кем эта штатная оппозиция, когда надобность в ней исчезла, была аккуратно убрана из Думы и с помощью однообразных административных приемов и подтасовок просто не допускается к новым выборам?» «Почему война в Чечне так нужна кому-то в СССР-России, что если бы войны этой не было, то ее надо было бы придумать? Может, ее и придумали?» «Кем так хорошо организована организованная преступность в России?» «Изменились ли наша страна, ее власть и ее «граждане» внутренне в ходе всех этих «революционных» внешних перемен?» Как верно сказал другой поэт: «На место цепей крепостных люди придумали много иных». Когда у «граждан» в провинции нету двадцати рублей на автобус до райцентра, о какой их политической информированности, сознательности и активности, о каком гражданском обществе можно говорить? Проголосуют за кого угодно за два кило сосисок и бутылку дешевой водки, особенно ежели местный назначенный губернатор прикажет, высвободив из широкого рукава итальянского кашемирового пальто заскорузлый советский кулак… А иначе отключат воду и электричество, не завезут уголь и нефть. Социология же услужливо сообщит нам, что снова резко вырос рейтинг известного политика или партии. Страна скована политически и экономически по тем же бесчеловечным чекистским методам, которыми устраивался «сверху» голод в Поволжье и на Украине, а головным министерством у нас является МЧС. Но бесправна, беззащитна, скоротечна в своем шальном, нелепо расточительном бытии и новая богатая номенклатура, с которой ухмыляющаяся власть время от времени «базарит» и беспощадно «разбирается» с веселой рождественской песенкой: «Здравствуй, здравствуй, олигарх – тоненькая шейка…» Впрочем, это «спор славян между собою»… Занимательная социология и нумерология (то есть магия умело подобранных цифр) уводили Ю.А. Леваду в сторону от этих опасных именно в силу их правильной постановки вопросов. Да и само гадание по цифрам у нас всегда было рискованным и давало неожиданные результаты, ибо в общую сумму упрямо укладывались только все числа, а не их красивый и убедительный кабинетный набор. Впрочем, директора ВЦИОМа можно понять… Социология – может быть, и наука, может быть, даже и точная, но какая-то неестественная и зыбкая: то к власти рвется с огромным рейтингом страшный виртуальный Жириновский, то соткался из воздуха колоссальный и столь же призрачный медведь не существующего в реальности «Единства», то штатный кремлевский политолог-наперсточник создает в сети INTERNET молчаливое путинское большинство, и оно все висит на его сервере и все молчит, есть не просит – до следующих выборов, каковых, как выясняется из директивных речей очередного серого «питерца», может просто не быть… Ведь все эти виртуальные чудеса возможны лишь при стабильных государственных дотациях, не исключающих сочных грантов Макартура, Фулбрайта, Карнеги, фонда «Евразия» и того же Сороса. Если меня не подводит мой слабый разум, три таинственные буквы «ГУП», следующие за гордой аббревиатурой «ВЦИОМ», означают «Государственное унитарное предприятие». Социолога вызывали? Какого вызывали, такой и пришел, то, что, надо, то и принес. Такая вот хакамада получается… Будем ждать других докладов, может быть, наши доктора философии (которой у нас тоже нету) и прочие штатные «гуру» научатся спрашивать и отвечать правильно, а не голосовать все время сердцем, которому очень даже прикажешь. А пока напомним тему Второго Сахаровского конгресса: «10 лет без СССР: кризис демократических ценностей и возможности его преодоления». Об СССР я уже говорил. Теперь устроителям (напомню, что Фонд Андрея Сахарова и оба спонсора конгресса благоразумно базируются в США), докладчикам и участникам конгресса осталось выяснить, почему этот кризис произошел после такой замечательной победы у нас «демократии» и кто в этом виноват. Неплохо было бы также узнать, есть ли у нас в натуре эти самые демократические ценности и нужны ли они нам, а проще народу. Это касается и неприкаяных диссидентов, непрошеных правозащитников и прочего "Мемориала" вкупе с Сахаровским центром. Вот чем следовало бы заняться социологии, если она у нас есть и если это наука.
P.S. Статья эта была опубликована в парижской газете «Русская мысль» и в Сети 6 декабря 2001 года, отсюда все ее очевидные несоответствия (упоминания о политическом трупе Подберезкине и т.п.) нынешнему положению вещей, с тех пор только ухудшившемуся. Потом я напечатал ее в «Литературной России» и выставил на моем российском сайте. Ю.А. Левада (я видел его на Пушкинской площади незадолго до смерти, он шел в полупокойные "Московские новости", окончательно угробленные теленями и лошаками) скончался в конце 2006 года, и я сразу эту статью с сайта убрал. Но считаю, что литература, журналистика и Интернет не могут руководствоваться красивой пословицей «О мертвых либо хорошо, либо ничего». У них свой суд и свои «понятия». Мы были, сказали свое слово, оно остается, звучит, хотя ответа уже нет. Поэтому ничего убирать из статьи не буду, хотя и сам вижу всю ее уязвимость и субъективность. А вы, ребята, какие статьи пишете? Заказные. Всё, абзац! А эффективный научный инструмент, изготовленный выдающимся ученым, у него спокойно украли и превратили в набор отмычек. Созданный Ю.А. Левадой ВЦИОМ, откуда его умело ушли, недавно поместил очередной опрос «общественного мнения», «объективно» выяснивший, что против организационно неподготовленного, но хорошо кем-то проплаченного ЕГЭ, вводимого сверху силой, протестуют лишь плохие учителя и школьники-двоечники. А одновременно министр образования публично назвал вполне понятное и законное (или вы и эту статью Конституции РФ переделали "под себя"?) желание встревоженных родителей (их оформленное в виде судебных исков об отмене ЕГЭ мнение очень ученые социологи просто не заметили) дать детям нормальное, качественное образование аморальным. А одновременно Верховный суд РФ отказал родителям в их вполне конституционных исках об отмене ЕГЭ, показав, какой у нас суд и кого он больше уважает - закон или власть. Какая синхронность, точно по одному директивному звонку из одного дома на одной не очень новой площади... Социология свое дело знает, исправно служит хозяевам и поддакивает власти-кормилице… Это что - наука? Поэтому помещаю здесь эту статью, ибо из песни слова не выкинешь.
(C) Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved. April 17 My Text-Book of Russian Literature for You
СТУДЕНТАМ, ШКОЛЬНИКАМ, УЧАЩИМСЯ СРЕДНИХ ГУМАНИТАРНЫХ УЧЕБНЫХ ЗАВЕДЕНИЙ, УЧИТЕЛЯМ
Но у русской классической литературы, а значит, и у меня как автора учебника, свой "профиль", "госстандарт" и своя программа: как в ней были "Слово о полку Игореве" и "Евгений Онегин", так они там и останутся, сколько бы не сменялось гоголевских реформаторов в кресле министра образования. Пастернак хорошо сказал о Блоке: Прославленный не по программе И вечный вне школ и систем, Он не изготовлен руками И нам не навязан никем.
Я, доктор филологии и русский писатель, основывался на своем сорокалетнем опыте преподавания в русских и зарубежных вузах и работы в издательстве "Просвещение" и Академии наук, не обходил и не замалчивал понятные сложности, хотел дать вам верную и полную картину развития отечественной литературы, самое новое, последние факты, библиографию и даты и избежать суконного профессорско-учительского жаргона, академического наукообразия и школьных штампов. Считаю, что о великой русской литературе можно и нужно писать на ее языке. Литература эта выше, лучше, честнее и умнее любой идеологии. Она не терпит никакой цензуры, в том числе и духовной. Главы и разделы этого учебника на протяжении многих лет выставлялись для вас на моих сайтах. Я выслушивал неизбежную критику моих коллег и встречался с учителями и методистами по всей стране. Эти замечания мне помогли в работе над учебником, хотя знаю, что учителям трудно многое в нем принять и отказаться от полувековых педвузовских штампов и иных шор. Их уверенные поучения и сетования выслушивал с понятным вниманием и интересом, но и с некоторым сожалением и сочувствием, видя в этой консервативности неизбежные издержки их всеми уважаемой профессии. Поэтому мои авторские идеи и мнения не столько менялись, сколько уточнялись в изложении. Знаю о болях и бедах средней и высшей школы изнутри, но во всех этих бесполезных спорах участвовать не собираюсь, мой ответ - мой учебник. Теперь я создал для этой существенно обновленной книги отдельный сайт и уже выложил там все ее переработанные и дополненные главы - до Чехова включительно. Вы получили полный текст моего учебника, как я и обещал. Добавил обещанные тексты о Булгакове, Набокове и Вампилове, но уже как приложение. Я не веб-мастер, дизайн простой и бедный. Написал текст учебника и делаю все сам на купленных мною компьютере, сканере и принтере, плачу за интернет за счет своих нищенских "доходов" и личного времени, без какой-либо государственной или иной поддержки, ибо наше министерство образования не понимает, что оно должно не величественно утверждать и критиковать кем-то и где-то на стороне изготовленные учебники для вузов и школы, непрерывно менять программы и госстандарты (что сталось бы со знаменитым музейным эталоном метра, будь он в ведении Минобра?), ежегодно проводить новые ненужные (хватило бы вполне и одного раза в пять лет) экспертизу и грифование всей линейки школьных учебников (экономическая подоплека понятна), а планово давать большие деньги и весомые многолетние гранты на создание стабильных, постоянно дорабатываемых учебников авторам и тем же издательствам (да, не могут они сами создать полноценную линейку учебников - так государственно помогите им во времена кризиса, а не ставьте постоянно хитрые чиновничьи палки в колеса!), как это делается во всем просвещенном мире. Но вам важны сами тексты учебника, а не стандартные фотошопные приколы и графические изыски интерфейса. Примите этот учебник нашей великой литературы как мой личный дар и скромный вклад в дело народного просвещения. Всеволод Сахаров March 18 Bulgakov: Farewell and Flight
Всеволод САХАРОВ ПРОЩАНИЕ И ПОЛЕТ
Уже была спрятана его женой Еленой Сергеевной в секретер красного дерева рукопись романа «Мастер и Маргарита», где сказаны пронзительные, знаменитые ныне слова: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти...» Уже запомнил навсегда друг-писатель прощальный завет умирающего: «Не срывайся, не падай, не ползи. Ты — это ты, и, пожалуй, это самое главное». Уже записала плачущая Елена Сергеевна последние горестные мысли Булгакова: «Служить народу... За что меня жали? Я хотел служить народу... Я никому не делал зла». И вдруг посреди безмолвного горя и страшной обыденности похорон требовательно, словно из другого мира, зазвонил телефон. Подошел друг покойного Сергей Ермолинский. Звонили из секретариата Сталина. — Правда ли, что умер товарищ Булгаков? — Да, он умер. На другом конце провода помолчали и осторожно положили трубку. Далее последовали внешне разрозненные события, связь между которыми видна лишь сегодня. 15 марта в «Литературной газете» появились фотография и некролог: «Умер Михаил Афанасьевич Булгаков — писатель очень большого таланта и блестящего мастерства...» Подпись одна, коллективная — «Президиум Союза советских писателей». Некролог как некролог, вполне официален, написан А. Фадеевым сердечно, не казенно. Но в тогдашней литературе давно уже не существовало такого писателя. Булгаков молчаливо считался явлением «незаконным». Высокопоставленные чиновники из секретариата СП старались его не замечать, избегали встреч. И вдруг такая храбрость... Непонятно... Тогда же благоразумно отсутствовавший на похоронах А. Фадеев написал вдове Булгакова неожиданно смелое, прочувствованное письмо. Ныне оно знаменито, мало кто обходится без его цитирования. Особенно нравятся слова, что автор «Мастера и Маргариты» «не все видел так, как оно было на самом деле». Вообще-то очень разные итоги творческих и человеческих судеб Булгакова и Фадеева показывают, что на самом деле все обстояло как раз наоборот*. Иначе все мы сейчас читали бы «Черную металлургию», незавершенный последний роман Фадеева, а не «Мастера и Маргариту». Но интересны другие строки письма: «И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью...» Даже если бы слова эти были сказаны вдове опального писателя с глазу на глаз, они, с точки зрения тогдашних «людей политики», выглядели бы непростительной, опасной оплошностью. Но они содержатся в официальном письме одного из руководителей Союза писателей СССР, заметного и влиятельного члена ЦК ВКП(б). Значит, осторожный Фадеев знал, что делал, и говорил не только от своего имени. Это касается и помещения им смертельно больного Булгакова в правительственный санаторий в Барвихе, и его же запоздалого предложения лечиться в Италии, которые уже ничего не могли изменить. Похоронили Булгакова на Новодевичьем кладбище, неподалеку от могил Чехова и актеров МХАТа. И снова удивляет загадочная смелость обычно осторожнейших советских чиновников. Как они решились на это? Ведь ни Художественный, ни Большой театры не имели права, да и не захотели бы хоронить прах беспокойного и не очень значительного своего служащего (Булгакова публично называли «безбилетным пассажиром в советском поезде») в заповедной земле, предназначенной в лучшем случае для народных артистов СССР. Да и сам автор «Театрального романа» отлично знал это и со скрытой иронией говорил о вальяжном, холеном, простодушно-самовлюбленном «народном» артисте-«основоположнике» Герасиме Николаевиче (Н.А. Подгорном плюс какие-то черты В.И. Качалова): «Он может быть только в одном месте, на Новодевичьем!» Там же очутился и булгаковский номенклатурный хитрец-«писатель» Берлиоз. И все же Булгаков обрел последний покой в поэтичнейшем уголке самого престижного кладбища страны, и его черный надгробный камень, пророчески именуемый «Голгофой», унаследован от Гоголя (еще одно таинственное совпадение). В написанной Булгаковым «Жизни господина де Мольера» приведены подлинные слова Людовика XIV, узнавшего о смерти опального драматурга: «Похороните непременно, избежав как торжества, так и скандала». Похоже, что нечто подобное было сказано и о похоронах Булгакова. Вся эта таинственная история завершала долгую, сложную и жестокую игру вокруг писателя и его произведений. Булгаков об этой игре знал, постоянно видел в своем доме явных и тайных соглядатаев, глубоко переживал невозможность высвободиться из невидимых пут тягостного и опасного внимания: «Вот уже несколько лет, как в Москве и за границей вокруг моей фамилии сплетают домыслы. Большей частью злостные». И в другом письме: «Судьба моя была запутана и страшна». Только смерть разрубила этот узел. Менее всего Булгаков думал об официальном признании, почестях, званиях, орденах и прочих игрушках писательского самолюбия. Когда он вступил в 1924 году во Всероссийский союз писателей, у него попросили портрет для литературной выставки в «Доме Герцена». Автор «Белой гвардии» остроумно и тактично ответил: «Что касается портрета моего: ничем особенным не прославившись как в области русской литературы, так равно и в других каких-либо областях, нахожу, что выставлять мой портрет для публичного обозрения — преждевременно. Кроме того, у меня его нет». От ложной скромности и замкнутости Булгаков был далек, хотя и его посещали великие сомнения. В 1923 году, работая над «Белой гвардией», он записал в дневнике, только теперь обнаруженном в архиве КГБ: «Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, пропаду». Путь его был прям и потому опасен, многотруден, а сам ход событий и литературные недруги не раз пытались толкнуть автора «Собачьего сердца» на дорогу, уводящую в сторону от истины. Вокруг него были тайные и явные враги и недоброжелатели, осведомители ОГПУ оказались среди друзей и близких писателя. И рядом с Горьким, Маяковским, Анной Ахматовой и Алексеем Толстым он чувствовал себя одиноким и обреченным на молчание: «В полном моем одиночестве давно уже ржавеет мое перо, ведь я не совсем еще умер, я хочу говорить настоящими моими словами!» Недаром Булгаков много думал и писал о «нелепости судьбы таланта», о «самых странных опасностях на пути таланта». Как и Пушкину, судьба порой являлась ему в виде беспечной и жестокой силы, играющей с беспомощными существами. В одном из грустных булгаковских писем другу, философу П.С. Попову, сказано с горечью: «Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а Судьба берет меня за горло». Однако это минутная слабость. Проработав немало лет в литературе и многое пережив, писатель уверенно говорил: «Не верю в светильник под спудом. Рано или поздно, писатель все равно скажет то, что хочет сказать... Главное — не терять достоинства». И когда во МХАТ позвонила из «Литературной энциклопедии» наглая редакторша и спросила, не перестроился ли автор «Дней Турбиных» после доносительно-разносной, директивной критики нанятых рапповцев и людей официоза, Булгаков, узнав об этом, резко заметил: «Жаль, что не подошел к телефону курьер, он бы ответил: так точно, перестроился вчера в 11 часов». В нем чувствовалась воля к жизни и творчеству, упрямая убежденность в правильности раз выбранного пути. И зрячее бесстрашие. В 1928 году Булгаков спокойно сказал в присутствии заведомого доносчика знаменательную фразу: «Советский строй – хороший, но глупый, как бывают люди с хорошим характером, но неумные». И, тем не менее, до конца жил и работал при этом неумном, хитром и жестоком строе. Ибо такова судьба русского писателя: жить и творить в реальной России, какая бы она ни была. Недаром смертельно больной И.А. Ильф, приходя к Булгакову, печально говорил: «Вы счастливый человек, без смуты внутри себя». Конечно же, самолюбивый, нервный и ранимый писатель знал и великие сомнения, минуты полной безнадежности и отчаяния, страдал от вечного неустройства жизни, постоянного гнета и клеветы, неудач, обманов и предательств. И все же написал в либретто оперы «Минин и Пожарский» удивительные слова: «Мне цепи не дают писать, но мыслить не мешают». Страшное давление бесчеловечной «системы» Булгаков ощущал постоянно, и в 1936 году один из его «друзей дома» передал в НКВД горькие слова опального драматурга: «Я похож на человека, который лезет по намыленному столбу только для того, чтобы его стаскивали за штаны вниз для потехи почтеннейшей публики. Меня травят так, как никого и никогда не травили: и сверху, и снизу, и с боков... Я поднадзорный, у которого нет только конвойных». И в пьесе «Александр Пушкин», предназначенной для мхатовской, то есть официально-«придворной» сцены, драматургом объяснена и предсказана собственная судьба: «Гибель великого гражданина совершилась потому, что в стране неограниченная власть вручена недостойным лицам, кои обращаются с народом, как с невольниками!..» Это услышали откормленные недостойные лица в позолоченной правительственной ложе и нищий, но веселый крепостной народ, сидевший наверху в галерке. И в то же время сила духа и жизни Булгакова была такова, что смогла создать и защитить от беспощадного давления бесчеловечной власти свой добрый, светлый, веселый, умный и талантливый мир, куда стремились усталые, отчаявшиеся, изолгавшиеся, даже заведомые негодяи и предатели. «Люди приходили к Булгакову отдохнуть, повеселиться», — говорил друг писателя Ермолинский на допросах в НКВД. Когда мы, нищие советские студенты-филфаковцы, прочли впервые «отредактированный» роман «Мастер и Маргарита» в журнале «Москва», впечатление было, как от внезапной, нестерпимой для глаз вспышки света, неожиданное и незабываемое: поразила полная свобода смелой мысли и веселого острого слова, за которыми ощущались глубина самобытного миросозерцания и подлинная культура. Вот он, настоящий русский писатель, на котором закончилась наша классическая литература, бесстрашный и насмешливый, не сломленный. Это был глоток немыслимой свободы, урок подлинной вольности для наивной молодежи, обманутой демагогически «разоблачительным» XX съездом и «новомировским» половинчатым либерализмом с его «шестидесятнической» сказкой о социализме с «человеческим лицом». Сегодня мы знаем о Булгакове неизмеримо больше, но все остается по-прежнему: он в недостижимой выси и свете, блистательно свободен, а мы по-прежнему в духовных и экономических цепях, несвободны, хотя, конечно, совсем по-другому, нежели тридцать лет назад. Но его беспощадный и в то же время доброжелательный взгляд на нас сегодняшних оттуда, сверху, поможет нам подняться. Когда-нибудь… Этот мягкий и интеллигентный потомок орловских священников все видел, все понимал, был человеком мужественным и целеустремленным, находил в себе силы для того, чтобы преодолевать многочисленные препятствия, встречавшиеся на его долгом и многотрудном писательском пути. О многом говорят известные слова Булгакова, сказанные 18 апреля 1930 года в телефонном разговоре со Сталиным: «Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне Родины, и мне кажется, что не может». И был прав, ибо такие книги, как «Мастер и Маргарита», не пишутся в парижской квартире или американском уединении. Сталин в гостях у Горького. 1931 Булгаков жадно любил живую жизнь, ее удовольствия и наслаждения, ценил материальный комфорт, ту восхитительную внутреннюю свободу, которую дают деньги. И все же в 1939 году, когда его судьба близилась к завершению, писал в Париж жене друга, писателя-эмигранта Евгения Замятина: «Так как мне точно известно, что нужно для счастья человека, то этого и желаю Вам: 1) здоровье, 2) собственная вилла, 3) автомобиль, 4) деньги. Все прочее приложится». Ничего этого у бесправного, затравленного, нищего советского писателя Булгакова никогда не было и быть не могло. Все это имелось у великого пролетарского писателя Максима Горького, любившего удобно и спокойно жить с очаровательными женами и любовницами на великолепных виллах в Сорренто и на Капри, имевшего красивый поместительный особняк в центре Москвы, роскошное княжеское поместье под Москвой, открытый счет в банке, дорогие итальянские («лянча») и американские («линкольн», подарок Сталина) автомобили в личном гараже. Но кто теперь читает Горького? У Булгакова было совсем другое — подлинное творчество, полное понимание реальной жизни и надежда, приходившая в радостную и грустную новогоднюю ночь: «Еще несколько часов, и пробьет — «12». Говорят, что все это условности. Возможно. Но все-таки всякий раз, как ждешь боя часов, внушаешь себе, что вот явится Фортуна, обольстительно улыбнется. Она, конечно, не явится, все это чепуха, но ждать никогда не запрещается. Затрепанная, тусклая, заношенная надежда...» В его письме 1930 года в Париж брату Николаю сказано то же: «Будь блестящ в своих исследованиях, смел, бодр и всегда надейся». Этой надеждой живет творчество Михаила Булгакова. Наверное, поэтому книги его читают теперь во всем мире... Булгаков имел мужество сделать окончательный выбор, знал все неизбежные его последствия, опасность, постоянно грозившую ему и близким, и все же до конца жизни не разучился удивляться превратностям своей судьбы. А в ней, как и в судьбе всякого самобытного таланта, имеется некая тайна, разгадывать которую в первую очередь приходится самому писателю, а потом уже являются ученые биографы и архивисты и по опубликованным книгам, клочкам рукописей, письмам, фотографиям и мемуарам начинают гадать об итогах незаурядной судьбы. И то, что остается после даровитого писателя в литературе, обычно добывается им в беспощадной борьбе с обстоятельствами и самим собою. Подлинный талант рождается и развивается не столько «вопреки», сколько «благодаря» самым разным, порой трагическим обстоятельствам. Недаром в письме Михаила Афанасьевича брату Ивану, оказавшемуся в Париже неудачливому поэту, сказано: «У каждого своя муза, надо следовать за ней». Такова непростая литературная жизнь, ее жестокий закон. Хорошо сказал об этом старший современник Булгакова, немецкий писатель Томас Манн: «Вообще говоря, талант очень сложное, трудное понятие, и дело здесь не столько в способностях человека, сколько в том, что представляет собой человек как личность. Вот почему можно сказать, что талант есть способность обрести собственную судьбу». Михаил Булгаков такой способностью обладал. Он обрел собственную судьбу, стал классиком отечественной и мировой литературы, и могучие силы, ему препятствовавшие или стремившиеся погубить, вынуждены были отступить перед этой непонятной им мужественной стойкостью. За прощанием последовал полет; сила художественной мысли и реальной правды о мире и человеке, скрытая в сочинениях Булгакова, не могла и не хотела таиться под спудом. «Колдовству стоит только начаться, а там уж его ничем не остановишь», - пророчески сказал автор «Мастера и Маргариты» в черновиках этого долго шедшего к мировому читателю романа. Книги его, появляясь одна за другой, принесли их автору всемирную посмертную славу. Вышло двумя изданиями пятитомное собрание сочинений Булгакова, появляются новонайденные редакции «Белой гвардии» и «Мастера и Маргариты», ранние рассказы и фельетоны, письма, дневники, пьесы либретто, сценарии, воспоминания современников, многочисленные книги и статьи о писателе. Столетие со дня его рождения отмечалось во всем просвещенном мире. Но пока многие секретные архивные материалы остаются для нас закрытыми (архив Булгакова в КГБ был открыт, причем не для всех и весьма выборочно, только до 1936 года, а писатель скончался в 1940 году), подлинно академического полного его собрания сочинения мы не имеем и не скоро его получим, а это означает, что подлинного Булгакова мы еще не знаем. И здесь нас ждут новые открытия. М.А. Булгаков. Портрет работы Н.Э. Радлова. 1939. Масло. По данным ЮНЕСКО Михаил Афанасьевич Булгаков стал одним из самых читаемых писателей XX века, теперь мы смело называем его великим, гением, о чем раньше нельзя было и помыслить. И все же имя автора «Мастера и Маргариты» - не просто веха в истории литературы. Его живые книги не должны заслонять самобытного человека, замечательную, сильную духом и верой личность, честного русского писателя, сумевшего прожить столь трудную, счастливую, богатую творчеством и поступками жизнь и обрести свою непростую судьбу в истории и литературе XX века.
МИХАИЛ БУЛГАКОВ: ВЫБРАННЫЕ ДАТЫ ИЗ ЛИНИИ ЖИЗНИ Великий русский писатель М.А. Булгаков умер в Москве 10 марта 1940 года в 16 часов 39 минут. 18 мая 1891 года в киевской Крестовоздвиженской церкви был крещен и назван Михаилом (в честь архангела - хранителя города) родившийся 3 мая мальчик, первый сын доцента, впоследствии профессора Киевской духовной академии и внук орловского священника. Мать его Варвара Михайловна тоже была дочерью священника из Карачева. 22 августа 1901 года Михаил поступил в Первую киевскую гимназию, где учился, как и оба его брата, Николай и Иван, и четыре сестры, Вера, Надежда, Варвара и Елена, на «казенный кошт». 14 мая 1907 года умер его отец Афанасий Иванович. Летом 1908 года гимназист познакомился с девушкой из Саратова Таней Лаппа. 21 августа 1909 года Михаил, окончивший в мае гимназию, принят в Университет св. Владимира на медицинский факультет. !911, декабрь, 1912, лето – поездки Михаила и Татьяны к ее родителям в Саратов. 26 апреля 1913 года Михаил и Татьяна обвенчались. 1914 год. С начала Первой мировой войны Михаил работает в госпиталях и лазаретах Саратова и Киева. Потом продолжает учиться в университете. В феврале-марте 1916 года Михаил сдает экзамены и получает диплом врача. В мае-августе работает вместе с женой в военных госпиталях Каменец-Подольска и Черновиц. Как военнообязанный (ратник 2-го разряда) 16 июля отправлен в Смоленскую губернию в земскую больницу и до 18 сентября 1917 г. служил врачом в селе Никольское Сычевского уезда. Здесь Булгаков, пытаясь избавиться от последствий дифтерита, стал морфинистом, от этой пагубной привычки его вылечила жена. Затем переведен в Вязьму. Не раз ездил в Киев, Саратов и Москву. В феврале 1918 года М.А. приезжает в Москву и получает освобождение от военной службы по болезни. В марте Булгаковы возвращаются в Киев и поселяются в доме № 13 по Андреевскому спуску. М.А. начинает практиковать как врач-венеролог. Пишет рассказы из жизни земского врача. С февраля 1919 года его мобилизуют как военврача петлюровцы, красные (предположительно) и деникинцы. «На территории белых я находился с <конца> августа 1919 г.». В октябре Булгаков отправлен белыми на юг, во Владикавказ, Беслан и Грозный. Там начинает печататься в газетах («Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе»), служит начальником медчасти 5-го Александрийского гусарского полка деникинской армии, зимой 1919-1920 годов живет во Владикавказе, участвует в военных действиях в Чечне, тяжело контужен. В феврале-марте 1920 года заболел тифом и не смог уйти с разбитыми белыми войсками. Стал служить в Отделе народного образования Терского ревкома заведующим литературным отделом, писал для местных газет, читал вступительные лекции перед спектаклями, преподавал, начал писать пьесы. 4 июня - премьера его первой одноактной пьесы «Самооборона». Затем написана и 21 октября поставлена в Первом Советском театре пьеса «Братья Турбины». За ней последовали «Глиняные женихи», «Парижские коммунары» и «Сыновья муллы» (две последние поставлены). 1 апреля 1921 года во владикавказской газете «Коммунист» опубликован булгаковский фельетон «Неделя просвещения». 26 мая М.А. выезжает через Баку в Тифлис, столицу независимой Грузии. В июле-августе живет в Батуме, работает в Российском телеграфном агентстве, пытается эмигрировать в Константинополь; в сентябре уезжает через Одессу в Киев. 26 сентября 1921 года Булгаков выезжает в Москву. Живет у друзей и родственников. 1 октября зачислен секретарем в Лито Главполитпросвета Наркомпроса. Пишет фельетоны. Задуман роман «Белая гвардия». Начаты «Записки на манжетах». 1 февраля 1922 года в Киеве умирает от тифа мать Булгакова Варвара Михайловна. М.А. пишет репортажи, фельетоны и очерки для московских газет и журналов. В апреле 1922 года поступает литобработчиком в газету «Гудок». В мае начинает сотрудничать в московской редакции берлинской «сменовеховской» газеты «Накануне». Посещает заседания литературных кружков и обществ («Зеленая лампа», «Никитинские субботники», «Узел» и др.). Опубликованы первая часть «Записок на манжетах» и рассказы. Март 1923 года - М.А. работает над «Белой гвардией», вступает во Всероссийский союз писателей. 21 апреля выезжает в командировку в Киев. 30 мая участвует в литературном вечере сменовеховцев в квартире адвоката В.Е. Коморского (вечер описан в «Театральном романе»). В конце августа завершены повесть «Дьяволиада» и роман «Белая гвардия». В октябре начинает сотрудничать с альманахом «Недра». В январе 1924 года - вечер сменовеховцев в Бюро обслуживания иностранцев, знакомство с Л.Е. Белозерской. Начинает авторские чтения романа «Белая гвардия» в литературных кружках и объединениях. Знакомство с писателями С.С. Заяицким, В.В. Вересаевым, филологом Н.Н. Ляминым, художницей Н.А. Ушаковой. Развод с Т.Н. Лаппа, начало совместной жизни с Л.Е. Белозерской. Знакомство с кружком «пречистенской» интеллигенции (Г.Г. Шпет, П.С. Попов, Б.В. Шапошников, А.Г. Габричевский, В.Э. Мориц, С.В. Шервинский, В.Н. Долгоруков). В октябре-ноябре окончательно отредактирована рукопись «Белой гвардии». Январь 1925 года - выход первой части романа «Белая гвардия» в журнале И.Г. Лежнева «Россия». Начал работу над пьесой «Дни Турбиных». Завершает работу над повестью «Собачье сердце», 15 февраля читает ее на квартире у главного редактора альманаха «Недра» Н.С. Ангарского. Чтения автором повести в литературном объединении «Никитинские субботники», кружке «Зеленая лампа», поэтическом объединении «Узел», московской редакции газеты «Накануне». 3 апреля М.А. приглашен в МХАТ как драматург, 6 апреля принимает участие в вечере журнала «Россия» в Колонном зале Дома союзов. В июле пишет в Коктебеле пьесу «Белая гвардия» и читает ее на даче Ангарского. Август 1925 года - представление в МХАТ рукописи пьесы «Белая гвардия». Июль - выход первой книги, сборника повестей и рассказов «Дьяволиада». Сентябрь - авторские чтения пьесы труппе. Начало работы над пьесой «Зойкина квартира» для театра-студии Е.Б. Вахтангова. Задумана пьеса «Багровый остров». 1926 год - начало репетиций «Дней Турбиных», заключение договоров на пьесы «Зойкина квартира» и «Багровый остров». 12 февраля - выступление на диспуте в Колонном зале. 7 мая - обыск и конфискация рукописей дневника и «Собачьего сердца». 11-12 мая - знакомство в Ленинграде с А.А. Ахматовой, М.М. Зощенко и другими писателями. 26 сентября – допрос следователем С.Г. Гендиным в ОГПУ. 5 октября - премьера «Дней Турбиных». Встреча писателей у В. Шкловского, где обсуждалась возможность создания своего печатного органа. 28 октября - премьера «Зойкиной квартиры». Март-апрель 1927 года – работа над первой редакцией пьесы «Бег». Декабрь 1927 года - в Париже выходит первый том «Белой гвардии». Месяцем ранее отдельное издание романа появилось в Риге. 11 декабря 1928 года - премьера «Багрового острова» в Камерном театре. Начало работы над первыми редакциями романа «Мастер и Маргарита». Январь-июнь 1929 года - запрещение и снятие с репертуара всех пьес М.А. Июль - письма Правительству СССР с просьбой разрешить выезд за границу. Сентябрь - работает над повестью о театре «Тайному другу», из которой позднее вырос «Театральный роман». Октябрь - начинает пьесу «Кабала святош». 28 марта 1930 года – письма Правительству СССР. 17 апреля - участие в похоронах Маяковского. 18 апреля - телефонный разговор со Сталиным. Булгаков отказывается от своего желания эмигрировать. Поступает в Театр рабочей молодежи консультантом. 5 мая - письмо Сталину. 10 мая - принятие на работу во МХАТ ассистентом режиссера. Начало работы над инсценировкой «Мертвых душ» Гоголя. 3 октября - разрешение пьесы «Мольер». Январь 1932 года - возобновление «Дней Турбиных». 11 февраля – генеральная репетиция, 18 февраля – премьера пьесы. 31 марта – начало репетиций «Мольера» во МХАТ. Июль-август – работа над биографической книгой о Мольере. 4 октября - брак с Е.С. Шиловской. 15-28 октября – поездка с женой в Ленинград, возобновление там работы над «Мастером и Маргаритой». 28 ноября – премьера «Мертвых душ» во МХАТ. 12 апреля 1933 года - отвергнута книга М.А. о Мольере для серии «ЖЗЛ». 29 ноября окончательно отвергнута пьеса «Бег». 4 июня 1934 года М.А. принят в Союз советских писателей. Пишутся новые редакции «Мастера и Маргариты». В марте-апреле написана фантастическая пьеса «Блаженство» для Московского театра сатиры. В сентябре-октябре начал работу над первой редакцией пьесы о Пушкине. 16 октября – возобновление репетиций пьесы «Мольер» во МХАТе. 23 апреля 1935 года - бал в американском посольстве, впечатления от которого повлияли на главу о бале Воланда. Завершены пьесы «Пушкин» и «Иван Васильевич». 6 февраля 1936 года - решение М.А. писать пьесу о молодом Сталине. 16 февраля - премьера пьесы «Мольер», вскоре снятой театром из репертуара после официозных критических статей. 15 сентября - уход из МХАТа и поступление в Большой театр либреттистом и литконсультантом. 26 ноября – начало работы над «Театральным романом». 1937 год - продолжение работы над «Мастером и Маргаритой». Написание оперных либретто «Черное море», «Минин и Пожарский» и «Петр Великий». Начало работы над пьесой «Дон Кихот» по роману Сервантеса (поставлена вскоре после смерти автора). Авторские чтения глав и отрывков из «Театрального романа», работа над которым прервалась в августе. 1938 год - работа над «Мастером и Маргаритой». Чтение глав романа друзьям и знакомым. 25 июня - 22 июля - поездка к семье в Лебедянь. 10-19 сентября - начало работы над пьесой о Сталине. Октябрь – завершена пьеса «Дон Кихот». Апрель-май 1939 года - М.А. читает друзьям завершенный текст «Мастера и Маргариты». 27 июля - чтение пьесы «Батум» во МХАТе. 14 августа - отмена поездки в Грузию для завершения работы над «Батумом» и запрещение пьесы к постановке после устного отзыва Сталина. Обострение у Булгакова наследственного гипертонического нефросклероза. С 4 октября начинаются поправки рукописи «Мастера и Маргариты» Еленой Сергеевной под диктовку автора. 18 ноября - 18 декабря - лечение в подмосковном правительственном санатории «Барвиха». Предложение Фадеева, явно исходившее от Сталина, ехать лечиться в Италию. Чтения «Мастера и Маргариты» друзьям. 22 января 1940 года - подписан договор с МХАТом на пьесу «Пушкин» («Последние дни»), поставленную в 1943 г. 13 февраля - последние исправления в рукописи «Мастера и Маргариты». 11 марта - гражданская панихида в Союзе писателей. 12 марта - кремация тела Булгакова. ЛИТЕРАТУРА
Белобровцева И., Кульюс С. Роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита»: Комментарий. – М., Книжный клуб 36.6, 2007. Белозерская-Булгакова Л.Е. Воспоминания. – М., Художественная литература, 1989. Булгакова Е.С. Дневник. - М., Книжная палата, 1990. Воспоминания о Михаиле Булгакове. - М., Советский писатель, 1988. Варламов А.Н. Булгаков. - М., Молодая гвардия, 2008. Вулис А.З. Роман М.Булгакова “Мастер и Маргарита”. - М., Художественная литература, 1991. Земская Е.А. Михаил Булгаков и его родные. Семейный портрет. - М., Языки славянской культуры, 2004. Кончаковский А.П. Библиотека Михаила Булгакова: реконструкция. - Киев, 1997. Лесскис Г.А., Атарова К.Н. Путеводитель по роману Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». - М., Радуга, 2007. Михаил Булгаков. Жизнь и творчество. Фотоальбом. М., Эллис Лак, 2006. Михаил Булгаков. Фотобиография. Киев, 2007. Мягков Б.С. Родословия Михаила Булгакова. - М., Апарт, 2003. Мягков Б.С. Булгаков на Патриарших. - М., Алгоритм, 2008. Палиевский П.В. Шолохов и Булгаков. - М., Наследие, 1999. Паршин Л.К. Чертовщина в американском посольстве в Москве, или 13 загадок Михаила Булгакова. - М., Книжная палата, 1991. Петелин В.В. Жизнь Булгакова: Дописать раньше, чем умереть. - М., Центрполиграф, 2005. Сахаров В.И. Михаил Булгаков: загадки и уроки судьбы. - М., Жираф, 2006. Смелянский А.М. Булгаков в Художественном театре. - М., Искусство, 1989. Соколов Б.В. Булгаков. Энциклопедия. - М., Алгоритм, 2005. Чудакова М.О. Жизнеописание Михаила Булгакова. - М., Книга, 1988. Яблоков Е.А. Художественный мир Михаила Булгакова. – М., Языки славянской культуры, 2001. Яновская Л.М. Записки о Михаиле Булгакове. - М., Параллели, 2002.
(C) Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved. * В предсмертном письме застрелившегося Фадеева о себе сказано горестно: «И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...» А вот и о Булгакове: «Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте». February 26 Criticism - the Russian Point of View
Всеволод САХАРОВ
КРИТИКА КАК ЛИТЕРАТУРА: ЭНЕРГИЯ СУЖДЕНИЯ
Любое честное и обоснованное суждение критика о писателе, произведении или самой литературной ситуации обладает скрытой энергией распрямляющейся истины, нарушает сложившиеся в литературе, удобные всем взаимоотношения и понятия, пробивает устоявшиеся штампы, ставит под сомнение те или иные частные репутации и всю систему литературных ценностей, словом, неожиданно порождает то, что в политике называется «принципом домино». Оно сразу выходит за пределы собственно критики, поскольку и сама она не ограничивается литературой, становится частью русского общественного сознания. Происходит неизбежный шум, спор, скандал, взрыв, а взрыв в литературе часто бывает полезен, ибо сокрушает накопившиеся стереотипы, ложные ценности и дутые репутации, производит нужное движение и освещает все вокруг. Критика невозможна без смелости, энергии личных мнений и заблуждений, «драгоценного раздражения» (слова Гончарова о Белинском) и неизбежных в этом живом деле «преувеличений от увлечения» (любимое выражение Г.Н. Поспелова, моего умного и сурового, но совершенно засушенного идеологической «переверзевщиной» завкафедрой и оппонента на дипломной защите на филфаке МГУ), но они должны быть искренними, непосредственными, убеждением, частью натуры пишущего. Как говорили в старину, нужен кураж. Критик – это характер и судьба. Потому так много думали и писали у нас на тему «Об искренности в критике». Говорили об этом и сами писатели. Помню замечательное, очень уместное в данной ситуации шукшинское суждение: «Критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему умным»1. Отношу его не только к писателю, но и к честной критике, воспитывающей в нем такое строгое, честное отношение к себе и своим творениям. Взаимоотношения писателя и критики – проблема вечная и острейшая, можно привести множество пренебрежительных суждений литераторов о попытках людей нетворческих объяснять и судить творца. «Критики – это всегда те, которые пытались быть художниками и не успели… Они знают высоту и размер… И толпе критики говорят, что хорошо и что дурно… По отношению к толпе они необходимы – они посредники между толпой и художником. Но если художник в их суждениях будет искать отражения своего произведения, он отчается», - сердился Лев Толстой2. И был, конечно, прав. Однако есть и признание Гончаровым немалой правоты Добролюбова в статье об обломовщине, имеется и письмо замечательного прозаика Н.С. Лескова к критику А.С. Суворину: «Чего мне недостает? – Вы отгадали: именно критики. Я очень чуток, и правдивое замечание меня восполняет и родит во мне много мыслей. Критики я никакой не слыхал…»3. То же сказано в знаменитом чеховском письме А.С. Суворину от 23 декабря 1888 года. Именно великие русские писатели умели спокойно и тактично указать публицистической, откровенно несправедливой «общественной» критике ее место в литературном процессе. Ушли же в 1859 году все лучшие романисты и критики из «передового» «Современника» Некрасова-Чернышевского в «реакционный» «Русский вестник» М.Н. Каткова (кстати, неплохого критика), когда ощутили революционно-демократический нажим и идейный диктат. Сказал же один из них, Тургенев: «Критика наша, особенно в последнее время, не может предъявить притязания на непогрешимость, – и тот писатель, который слушается её одной, подвергается опасности испортить своё дарование. Главный ее грех состоит в том, что она несвободна»4. Критика, увы, и сейчас несвободна, и идейно, и экономически. А когда критика оказывалась «партийной» (т.е. кружковой), несостоятельной или слишком робкой в оценке дарования, те же писатели обнаруживали необходимую глубину и беспощадность суждений о творчестве своих собратьев по перу, и скромный, тихий Чехов вдруг «прихлопнул» любимца марксистской критики и Горького Леонида Андреева одной точной фразой: «В Андрееве нет простоты, и талант его напоминает пение искусственного соловья»5. И это было сказано именно в чеховском письме к Горькому, отличавшемуся тем же врожденным недостатком несомненного, как и у его друга Леонида Андреева, дарования. Но самокритичности и терпимости в нашей литературе всегда как-то не хватало. И не только в советском тоталитаризме тут дело. Так бывало и в иные, куда более либеральные времена. Так бывает и сегодня, когда молчание или услужливый сервилизм критики стали общественным бедствием. Мы все привычно браним царскую цензуру, сильно преувеличивая ее жестокость, разумность и решительность, и цензуру советскую (хотя и по личному печальному опыту знаем ее патологическую трусливость, безыдейность и беспринципность), но всегда у нас имелась и ныне существует иная, неофициальная, но куда более влиятельная и деспотичная цензура – мнение либеральной «общественности», умело закрывающее перед нарушителем норм и приличий все двери редакций и окошечки издательских касс. Тронули одного давно ушедшего критика-классика, и начинается общий шум, иногда превращающийся в гвалт, умело режиссированные взрывы эмоций. Критику А.В. Дружинину, поэту К.К. Случевскому, прозаику Н.С. Лескову и публицисту В.В. Розанову дорого обошлись их публицистические походы против социальной критики школы Белинского и наследия революционной демократии 1860-х годов. Не изменили общей ситуации и неизбежное крушение «деревенского» народничества и приход «европейской» литературы русского индивидуалистического декаданса (именно на этой грани было уникальное явление Максима Горького). Никто не мог снять с литературной критики вериги общественности, служения, публицистичности. «Крайнее утилитарное направление публицистики хотело бы не дать и этого места искусству, а устранить его совсем из круга жизни», - сетовал Гончаров, сам жестоко пострадавший от революционно-демократической критики6. Слово сказано. У нас в советское время много и уверенно писали о критике, литературоведческих трудах и философских воззрениях Белинского, Чернышевского, Добролюбова, Плеханова и даже сухощавого догматика В. Воровского со штатным партийным пошляком-краснобаем Луначарским, но цитировали при этом одни и те же их журнальные, чисто критические сочинения, не являющиеся философией и литературоведением. А автор «Обломова» нашел для всех этих творений одно правильное название – публицистика. «Всякий критик должен быть публицистом, в том смысле, что обязанность всякого критика – не только иметь твердые убеждения, но уметь и проводить свои убеждения. А эта-то умелость проводить свои убеждения и есть главнейшая суть всякого публициста», - это великий романист Достоевский говорил как блистательный критик и публицист7. Сами идеи и убеждения, "правые" они или "левые", лагери и группы тут значения не имеют. Такими умельцами равно были опытнейший диалектик Хомяков и кумир "левого" полуграмотного студенчества Писарев. Публицистического же литературоведения и философии просто не бывает, как не бывает публицистической физики или химии. Ибо в идеале это тоже науки, пусть и неестественные, как любят шутить наши дорогие физики. А вот критика по природе своей является именно публицистикой и ничем другим быть не может. Она - не наука, и никакой науки из критики произойти не может. Учитывать ее весомое мнение необходимо, но вот построить только на этих очень разных, но одинаково субъективных критических суждениях подлинно научные историю и теорию литературы невозможно. «Не только по нашим русским, вечно спорящим между собою журналам, но по журнальным статьям других народов, более привычных к литературному делу, невозможно составлять ни курса истории литературы, ни даже очерка какой-либо поэзии», - заметил очень серьезный критик А.В. Дружинин8. Однако это десятилетиями делалось на наших глазах в советские времена, и инерция демагогического догматизма сохраняется. Тем более недопустимо, ненаучно, неисторично по откровенно необъективным, хотя и выдающимся, гениальным критическим статьям полуторавековой давности преподавать литературу в школах и высших учебных заведениях сегодня. Зачем тогда нужны новейшие гуманитарные науки, филология, история и теория литературы, их открытия и объективные суждения и выводы? Однако это тоже делалось и делается поныне, и мы все время слышим старую песню о «темном царстве», хотя ни один профессор или школьный учитель так и не смог объяснить юным слушателям, где же тогда находится в России царство светлое… Хотела ли русская литературная критика быть только публицистикой? Нет, она в лучших ее явлениях и именах была именно литературой, творчеством, а в наблюдениях и открытиях своих не уступала литературоведению. Сведение ее главных задач к «общественности» и публицистике порождало в самобытных и талантливых людях протест, неизбежный индивидуализм и личные искания подлинных художественных ценностей, точнее, возврат к ним, известным еще Пушкину-критику. Тогда и являются в причесанной еще Белинским на один «прогрессивный» манер критике такие одинокие «реакционные» таланты-изгои, как беспощадный певец «эстетики жизни» Константин Леонтьев. И здесь действие рождает противодействие. Затравленный одинаково узколобой демократической и декадентской критикой В.В. Розанов писал о другом замечательном, замолчанном литературном критике 1880-х годов Ю.Н. Говорухе-Отроке (Николаеве): «Он вовсе не имел «общественных» чувств… В его писаниях общество, его судьбы, тревога о его будущем не занимают никакого места… Он был весь погружен в то единственное, что в истории, в народе можно было созерцать под углом вечности, - в человека. Человек, его лицо, его сердце, и никогда «человечество» 60-х годов, - его занимали. И в этом он представляет собой заметное и ценное звено перехода тех лет в нечто новое и противоположное»9. Современный критик-эстет, благоразумно отъехавший из грубой России в культурный Мюнхен, верно пишет: «Главная, ведущая тенденция критики начала XX века, при всем разнообразии ее проявлений, состояла в отталкивании от критической традиции XIX века, превратившей критическое слово в разновидность революционной публицистики»10. Да, конечно, но неужели те же Говоруха-Отрок, Иван Киреевский, Шевырев, Аполлон Григорьев, Н.Н. Страхов, Константин Леонтьев, сам Розанов, даже «отреченный» В.П. Буренин (которого сдержанный Гончаров именовал «бесцеремонным циником», но все же находил в нем талант, опыт и критический такт) – это только «отталкивание», одна только творческая и идейная полемика с наследием «передовой» публицистики 1860-х годов? Розанов не случайно назвал Леонтьева, Говоруху-Отрока и самого себя «литературными изгнанниками». Они встретили самый яростный отпор или упорно замалчивались на протяжении столетия именно потому, что знали уже и захотели публично сказать на языке литературной критики свою другую реальную правду, показать недостаточность, деспотизм и субъективность демократической идеологии. И разве сами они отказывались от острейшей публицистики, от «общественности», от повседневной журнально-газетной работы? Одного «отталкивания» в критике и литературе мало, они живут положительными ценностями и новыми открытиями. Вот идеолог русского символизма А.Л. Волынский в нашумевшей книге «Русские критики» (1896) вознамерился решительно пересмотреть многое в общей картине развития критики и устоявшиеся репутации ее виднейших представителей и так объяснял свою смелость: «Преследуя научную правду – ради чисто философских целей, - а не практическую справедливость, критика исторических явлений должна быть беспощадною в своих приговорах над отживающими системами и отдельными превратными суждениями»11. Но на чем же должны основываться эти беспощадные приговоры критики? Что в данном случае означают слова «научная правда» (разве есть ненаучная?) и почему они противопоставлены понятию «практическая справедливость»? Ключевые слова здесь – «философские цели», критика, по мнению Волынского, должна служить философии русского символизма, утверждать его идеи, создавать новую эстетику, не просто философскую, но и религиозную. Его мало интересовало, что символизм – это весьма пестрое и обширное литературное направление, художественный метод, и уже потому он не обладал собственной оригинальной философской системой и, тем более, не был ею, а приспособил к своим литературным нуждам и использовал на разные лады не очень оригинальный объективный идеализм и неоплатонизм своего духовного предтечи и учителя Владимира Соловьева, скорее кабинетного «религиозного» философа и университетского профессора, чем самобытного мыслителя и поэта. Критик «декадентского» журнала «Северный вестник» стоял за очередной возврат к «философской эстетике» (мы знаем это странное убеждение, что философская эстетика – это хорошо, а просто критика – плохо) и новый отказ от общественной роли литературной критики. Поэтому нашумевшая тогда, а ныне справедливо забытая книга его состоит из полемических журнальных статей, ибо «антиобщественному» критику «Северного вестника» Волынскому весьма сердито отвечали именно крепкие «общественники», «левые» публицисты, маститые хранители наследия 1860-х годов. А к чему же привел призыв Волынского? К расцвету в 1900-е годы, то есть в эпоху классического декаданса, так называемой «русской религиозной философии», которая на самом деле на разные лады повторяла зады из Соловьева и не была ни религиозной, ни философией (иногда она не была и русской), а стала новой лево-интеллигентской публицистикой на модные религиозно-нравственные темы; Бердяев, Сергей Булгаков и Флоренский сменили Чернышевского, Писарева и Добролюбова. Но они не стали новыми Белинскими, им не хватало его масштаба личности, духовной цельности, веры, искренности и пафоса, да и безошибочного художественного чутья. Это было эстетское, риторическое "богословие", весьма далекое от ортодоксального православия, что было отмечено уже митрополитом Антонием (Храповицким), остроумно назвавшим "богословские" книги священника П.А. Флоренского букетом нераспустившихся ересей. Когда от марксизма приходят к идеализму, получается новая догматика о Софии и гнозисе. Это философствование, а не философия, равно как литературщина, пусть самая культурная, не есть литература. Богоискательство – это хорошо. Но когда человек им профессионально занимается всю жизнь, непрерывно красиво, очень литературно и умно пишет в газетах и журналах и говорит в литературных салонах о Боге, возникают смутные сомнения. Да верит ли он искренно в Бога? Ведь подлинная вера пребывает в молчании… А мы слышим витиеватое витийство, лишенную духовного пафоса, усложненную и иногда впадающую в литературщину риторику о Боге, народе и России. Даже чистого публициста Ивана Ильина, не имевшего ни одной самостоятельной философской идеи, всерьез именуют религиозным философом. Один персонаж Юрия Трифонова назвал всех этих многословных, всуе перетирающих имя Божие публицистов белибердяевыми. Да, грубо и не учитывает их несомненных талантов и сложных судеб, но какая положительная литературная критика могла возникнуть на основе новой интеллигентской публицистики эпохи декаданса? Ведь еще Розанов в 1896 году предупреждал: "Мы должны ожидать, в более или менее отдаленном будущем, декадентства философии..." Об этом стоило бы задуматься нашим докторам философии, а не набивать свои публицистические статьи красивыми цитатами из Флоренского и Ф. Степуна. Очевидно, что явление это срослось с литературной критикой. Попробовал знаменитый автор «Силуэтов русских писателей» Ю.И. Айхенвальд задеть в этой предельно субъективной, безусловно, талантливой книге того же Белинского, и сразу поднялась эмоциональная буря не только в журнальной (здесь даже ехидный Розанов встал на защиту критика-демократа: «До высоты и образования Айхенвальда и Флексера <Волынского> Белинский, конечно, не дорос, но он все-таки «кое-что» для нас»), но и академической среде, породившая известную книгу Айхенвальда «Спор о Белинском» (1914). Сразу же выяснилась подлинная цена «объективной» академической науки, не говоря уже о журнально-газетной либеральной критике. Ученые, призванные дать литературной критике и ее выдающимся деятелям научную, историчную оценку, предпочли примкнуть к безоглядным апологетам, пишущим священные иконы, а не верные портреты великих критиков-демократов. Они и другим посильно запрещали иметь свое обоснованное суждение о Белинском и других критиках-демократах, а это уже не наука, а цензура. А после октябрьской революции 1917 года и этот неравный спор был решительно прекращен «сверху», в Москве, Ленинграде и других городах поставлены соответствующие памятники, по спискам ЦК КПСС названы улицы и университеты, поспешно и неисправно изданы «академические» собрания сочинений и бесчисленные книги и статьи, официальная канонизация Белинского, Чернышевского и Добролюбова была завершена на государственном и юридическом уровне. Не согласные с этой политикой литературные критики, и Айхенвальд в их числе, высланы или вынуждены были бежать из советской России; опрометчиво не сделавший этого автор вышедшей в 1918 году замечательной книги о Белинском Р.В. Иванов-Разумник подвергся за свои взгляды аресту и попал в концлагерь. Гениального критика Розанова уморили голодом у стен богатейшего монастыря России, а «нововременца» М.О. Меньшикова за его критические статьи просто расстреляли на глазах у семьи. Айхенвальд странно погиб в эмиграции. И только в берлинском изгнании иронический В.В. Набоков смог написать главу о Чернышевском в своем романе «Дар», но и эту блестящую, неотразимую в своем саркастическом критицизме «книгу в книге» либеральная редакция парижских «Современных записок» с обычными для «левой» интеллигенции публичными обвинениями и просчитанными истериками выкинула при журнальной публикации. Инерция чисто русской «общественной» цензуры и кружковой демагогии возобладала и в вольном Париже, словно люди никуда не уезжали. Обыкновенная история… Ибо то же самое я видел в «послетвардовской» (или «залыгинской») редакции либерально-интеллигентского «Нового мира» в 1970-е годы, когда там по молодости радостно печатался. Давление тоталитарной и групповой мысли на сферу критического суждения в России всегда было велико и в советское время усложнило многие судьбы, открыв дорогу номенклатурному окололитературному официозу, который и завалил эту дорогу неудобочитаемыми «кирпичами» политиздатовских и гослитовских монографий о корифеях революционно-демократической критики. Тем не менее, о литературной критике продолжали много и интересно писать, несмотря на понятный риск и все официальные и цензурные препоны, хотя и «протаскивали» иногда свои чисто литературоведческие работы по цеху эстетики в более либеральном издательстве «Искусство» (книги В.К. Кантора «Русская эстетика второй половины XIX столетия и общественная борьба» и Б.Ф. Егорова «Борьба эстетических идей в России середины XIX века», целиком, вопреки «идеологическим» названиям и редакциям издательств, основанные на материале литературной критики), появлялись капитальные историко-литературные монографии типа классической в своем роде книги Н.И. Мордовченко «Русская критика первой четверти XIX века» (1959) и сборники научных статей12, были, помимо этапной книги Б.И. Бурсова «Критика как литература» и капитальных работ Б.Ф. Егорова (содержательна и его последняя книга «От Хомякова до Лотмана»), любопытные давние статьи В.В. Кожинова, Ю.И. Селезнева и П.В. Палиевского, давняя же блестящая работа известного, но не шибко многопишущего пушкиниста С.Г. Бочарова о К.Н. Леонтьеве, вышла по-«литгазетски» осторожно взвешенная, кружково-«цеховая» книга С.И. Чупринина «Критика – это критики. Проблемы и портреты» (1988), где некоторых несимпатичных автору критиков и многих реальных проблем этого «горячего», весьма опасного «цеха» просто нет, что как-то не вяжется с привычно директивным названием книги. И, конечно же, написаны замечательные академические работы, учебники по теории критики – старая «О мастерстве литературной критики» того же Б.Ф. Егорова и новая - «Анатомия литературной критики» А.М. Штейнгольд. Далее наступила и еще не завершилась смутная пора «преодоления догм» и «смены вех», она в первую очередь коснулась и истории русской литературной критики. И здесь все смешалось13. Результаты прежней многолетней работы в этой области посильно обобщены в полезных уже по материалу академических «Очерках истории русской литературной критики» (СПб., 1999, том 1) и солидном вузовском учебнике «История русской литературной критики» (2002), появились по-новому написанные книги о Белинском (Г.Ю. Карпенко, Е.Ю. Тихоновой и др.) и даже о «запретном» Булгарине (работы А.И. Рейтблата и Н.Н. Акимовой), учебное пособие профессора Л.М. Крупчанова «История русской литературной критики XIX века» (2005), работы М. Голубкова и В. Недзвецкого, но главное еще впереди: новая полная, подлинно научная история русской литературной критики только создается, и в этом пестром потоке интересных частных переоценок пока лучше видны и понятны мы сами, наше переходное время. Идеологическое лекало в ученых головах – страшная вещь. Не важно, марксистский ли это сердитый комикс на пятьсот слов или интеллигентский набор неизбежных «бахтинизмов» и «лотманизмов», терминологически усложненный разговор о достаточно простых вещах, характерный для постмодернистской критики (см. статью Мераба Мамардашвили «Литературная критика как акт чтения»). Остановившиеся по понятным причинам (люди старой ленинградской школы просто не в состоянии заново оценить Белинского) на первом томе петербургские очерки и солидный более по объему вузовский учебник по критике показали, что обобщать нам пока рано и нечего, у академической и вузовской науки еще нет полного реального представления ни об одной из ключевых фигур, ни об одном из основных направлений в нашей критике. Продолжают по инерции обличать «подлеца» Булгарина, клеймить его за «доносы» (на самом деле обычные и в наше время аналитические записки и внутренние рецензии) в Третье отделение и издавать именно их с сердитыми комментариями, а нет научного издания булгаринских статей, нет ясного понимания его подлинного литературного значения, немалого вклада в тогдашнюю критику и журналистику. Объективная, т.е. научная оценка огромного и неравноценного наследия русской литературной критики еще впереди. А пока мы и здесь мечемся между официозно-схематическим советским восхвалением и глумливым постмодернистским разоблачением, между Ю. Стекловым-Нахамкисом и Набоковым. Нет новых капитальных идей, нет духовной свободы, публичного признания и трезвой оценки своих прежних идеологических и литературных ошибок. О каких новых идеях и коллективной научной работе здесь может идти речь… Выяснилось, что мы пока не очень далеко ушли от времен Айхенвальда, нам по-прежнему запрещают всякий разумный и обоснованный научный спор, любые объективные суждения о том же Белинском, о котором, как оказывается, все уже давно сказано и написано. Очевидна и в наши дни сохранившаяся прежняя «неакадемичность» подхода к критике как явлению общественному, запечатлевшему долгую и непростую жизнь русского общественного сознания через художественную литературу, это меняющееся общество и диалектику личности, ее души показавшему в своих художественных образах. Эта «неакадемичность» продолжает во многом определять наши споры и исследования. И не в идеологических штампах здесь причина. Раньше русская читающая публика с полным основанием считала мыслителями великих наших писателей и критиков, верила им как учителям жизни, отворачиваясь от штатных университетских мудрецов и докторов философии. Обиженный и удивленный этим обстоятельством чешский философ Т.Г. Масарик после бесед с Львом Толстым восклицал: «Поэтому в России так процветает литературная критика и так бедна философская критика»14. И теперь видим, в сущности, то же, хотя уровень писателей-мыслителей и самой литературной критики совсем иной14. Иногда кажется, что литературы сейчас нет, значит, нет и критики тоже. Может быть, так оно и есть, но это «узкий взгляд»: ведь тот же Чехов в упомянутом письме к Суворину говорил, что само отсутствие в определенный период подлинной литературы и критики «может послужить материалом для пяти томов»15. Да, прежних нет и не будет, новые будут, и мы их увидим, дождемся, кончится же когда-то постмодернистское безвременье, заменившее подлинную творческую критику с оглядкой на мнение влиятельных, т.е. денежных людей составленными списками букеровских и иных номинантов, превратившее ее в обслугу. Ничего плохого здесь нет, такова жестокая, но справедливая русская традиция, придут другие учителя жизни, изменятся и сами читатели. А время и место литературной критики в России останется прежним: «Она есть строгий и обстоятельный комментарий к литературе, который вносит в нее недостающее, исправляет неправильно сказанное, осуждает и отбрасывает ложное, и все это – на основании сравнения ее содержания с живой, текущею действительностью, как понимает ее критик»16. И в то же время, русская критика – не только поставленный Добролюбовым суровый окололитературный часовой с ружьем, не слуга одного только взбаламученного общества и текущей неидеальной действительности, никто не избавлял ее от подлинной литературности и художественности, от верного и глубокого понимания подлинного художества, образов литературного произведения и идей его творца, от неизменного уважения к происхождению и внутренним законам любого самобытного художественного мира, имеющего не только историческое, но и абсолютное значение. Поэт и талантливый критик Г.В. Адамович в эмиграции писал прозаику Алданову: «А вообще критика – пустое дело… Отчасти потому что критика читает в два дня то, что писатель пишет два года». Красиво и сильно сказано! Но в том-то призвание, особенность таланта и профессиональная работа критика – увидеть, понять и оценить созданное, и не за два года. Белинскому одной ночи страстного, проникновенного, стремительного чтения хватило, чтобы оценить первые романы Достоевского и Гончарова. Другое дело, что не всем это дано… Сказал же Чехов: «Как ни думайте, лучшей полиции не изобретете для литературы, как критика и собственная совесть авторов»17. Да, сегодня стало меньше и подлинной критики, и писательской совести. Но никто их не отменял. Этим объясняются неослабевающая энергия критического суждения, столь важная роль литературной критики в духовной культуре и общественной жизни России.
ПРИМЕЧАНИЯ 1 Шукшин В.М. Вопросы самому себе. М., 1981. С. 247. 2 Л.Н. Толстой о литературе. М., 1955. С. 131. 3 Лесков Н.С. Собр. соч. М., 1958. Т. 11. С. 378. 4 Тургенев И.С. Собр. соч. М., 1956. Т. 11. С. 409. 5 Чехов А.П. Собр. соч. М., 1964. Т. 12. С. 453. 6 И.А. Гончаров-критик. М., 1981. С. 51. 7 Достоевский Ф.М. Об искусстве. М., 1973. С. 184. 8 Дружинин А.В. Прекрасное и вечное. М., 1988. С. 368. 9 Розанов В.В. Соч. М., 1990. С. 219. Заметим, что «ненаучному» Розанову принадлежит не утратившая своего значения статья «Три момента в развитии русской критики» (1892), совершенно неожиданно и в то же время закономерно и логически развивавшая в иное время идеи статьи профессора С.П. Шевырева «О критике вообще и у нас в России». 10 Толмачев М.В. Бутылка в море. Страницы литературы и искусства. М., 2002. С. 216. 11 Волынский А.Л. Русские критики. Литературные очерки. СПб., 1896. С. II. 12 См.: Современная литературная критика. Вопросы теории и методологии. М., 1977. Вопросы эффективности литературно-художественной критики. М., 1978. Проблемы теории литературной критики. М., 1980. Егоров Б.Ф. О мастерстве литературной критики. Жанры, композиция, стиль. Л., 1980. Русская литературная критика: История и теория. Саратов, 1988. Штейнгольд А.М. Анатомия литературной критики. Природа. Структура. Поэтика. СПб., 2003. 13 Менцель Б. Гражданская война слов. Российская литературная критика периода перестройки. СПб., 2006. 14 Масарик Т.Г. Гносеологическая проблема в русской философии // Вопросы литературы. 1991. № 8. С. 213. 15 См.: Сахаров В.И. У нас была литературная критика… // Литературная газета. 2002. № 10. 13-19 марта. Сахаров В.И. Энергия критического суждения // Литературная газета. 2005. № 6. 16-22 февраля. Сахаров В.И. Отдушина // Литературная Россия. 2007. № 49. 7 декабря. 16Чехов А.П. Собр. соч. Т. 11. С. 299. 17 Розанов В.В. Мысли о литературе. М., 1989. С. 178. 18 Чехов А.П. Собр. соч. Т. 11. С. 110. © Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved. February 18 Derzavin - A Singer of Empire
Всеволод САХАРОВ
«ТАМ ГРОБ СТОИТ…» Державин и масоны
Он традиционно рассматривается в нашем литературоведении как прямолинейный и убежденный противник масонов, ибо смеялся над ними в стихотворениях, посвященных Екатерине II, в угоду подозрительной императрице именовал вольных каменщиков "мартышками", "халдеями", "новыми чудотворцами". Однако это всего лишь лесть умелого царедворца, каковым Державин все же был, несмотря на свою легендарную грубость, неуживчивость и полукультурность, делающие его, как и Радищева, типичным представителем нашего полупросвещения. Стоит прислушаться к мнению его младшего современника, поэта и масона П.А. Вяземского, сказавшего об авторе «Водопада»: «Его стихотворения, точно как Горациевы, могут при случае заменить записки его века. Ничто не ускользнуло от его поэтического глаза»[2]. Масонство и его литература не были исключением. В державинских творениях содержатся ценные материалы к истории ордена вольных каменщиков в России. В мемуарах Державина есть интересный эпизод: описывая свое появление в Москве после успешного, с участием масонов совершенного переворота 1762 года, поэт дает характеристику своей двоюродной тетушки Ф.С. Блудовой, «женщины по природе умной и благочестивой, но по тогдашнему веку непросвещенной, считающей появившихся тогда в Москве масонов отступниками от веры, еретиками, богохульниками, преданными антихристу, о которых разглашали невероятные басни, что они заочно за несколько тысяч верст неприятелей своих умерщвляют и тому подобные бредни, а <И.И.> Шувалова признавали за их главного начальника»[3]. Это уже ближе к подлинным мыслям поэта об ордене вольных каменщиков. Мысли же эти были масонам известны, о чем говорит письмо московского розенкрейцера князя Н.Н. Трубецкого поэту Ржевскому, помеченное 10 сентября 1783 года: «Державин поехал в Петербург; он, мне кажется, готов быть в ордене. Испытай его»[4]. Державин был не так прост, чтобы вступать в орден вольных каменщиков, зная о настороженном отношении к нему императрицы. Масоны тоже не до конца своенравному, "неуправляемому" поэту доверяли, как позднее молодому Пушкину. И тем не менее Державин и его сочинения тесно связаны с русским масонством. Многие рукописные и печатные сборники масонов начинались с державинской оды "Бог", некоторые мысли (о человеке, связующем тленный и нетленный миры) и формулы ("цепь существ") которой почти дословно совпадают с лекциями главы московских розенкрейцеров И.Г. Шварца. В ложах пелась его "Песнь Петру Великому". Державин посвящает свои стихотворения видным масонам Н.В. Репнину, А.С. Строганову, А.И. Бибикову, И.И. Шувалову, П.И. Панину, А.Ф. Лабзину, М.И. Кутузову; недавно обнаружена его дарственная надпись на книге "Переход в Швейцарию через Альпийские горы..." (1799) префекту капитула Феникса, главе масонства шведской системы: "Его сиятельству милостивому государю князю Гавриле Петровичу Гагарину от сочинителя"[5]. Известно, что влиятельный поэт-вельможа спас розенкрейцера Хераскова во время разгрома ордена, "по дружбе" обратившись к фавориту (и тоже масону) П.А. Зубову. С юных лет державинская ориентация в поэзии была немецкой и философской, он переводил "Мессиаду" Клопштока, Галлера, оды прусского короля-масона Фридриха II, при переводе Псалтири пользовался ее немецким переложением Мендельсона, в чем признавался ученику, поэту-масону Н.Ф. Остолопову[6]. Здесь его поэтические вкусы совпадали с эстетикой ордена. Требуют сопоставительного анализа и поздние, почему-то не перепечатывавшиеся в советское время духовные стихотворения Державина, такие, как "Гимн Солнцу", "Христос", "Гимн Богу", которые, как представляется, могут быть правильно и полно прочитаны лишь в масонском поэтическом контексте. Но самым интересным по близости к ордену стихотворением Державина является знаменитая философическая ода «На смерть князя Мещерского» (1779). Когда, о ком и зачем она написана? Вопросы эти могут показаться странными, ведь для ответа надо просто заглянуть в академические примечания, которые, впрочем, не всегда бывают полными, точными и объективными. А о теме державинской загадочной оды уже сказал его биограф, поэт В.Ф. Ходасевич: «...Державин говорит о владычестве смерти... Уже самая постановка темы замечательна»[7]. И все же напомним, что просвещенный друг поэта князь А.И. Мещерский был не «просто богачом... ничего больше» (Ходасевич), а видным масоном, входил в руководство старейшей ложи «Скромности» и “материнской” ложи “Девяти Муз”, в 1773-1775 годах посещал (вместе с приятелем Державина поэтом А.А. Ржевским, Новиковым и А.Н. Радищевым) ложу «Урания», с 1775 года в качестве мастера стула возглавлял элитную ложу “Эрато”. 18 мая 1779 года в его память и в честь его высоких масонских степеней и заслуг была устроена торжественная траурная ложа в петербургской ложе «Скромности». Знаменитая державинская формула «Где стол был яств, там гроб стоит» отражает именно эту продуманную смену масонских работ и ритуалов в едином сакральном пространстве орденского храма: светлая, ярко освещенная столовая ложа, где "братья" вчера веселились, пели и пили, сменилась черными завесами и траурным собранием у гроба почившего мастера, где при свете трех свечей пелись уже другие, погребальные гимны и читались стихотворения в честь покойного. Масоны называли такие оды «духовными». Сам поэт лучше своих позднейших исследователей понимал природу жанра такой одической ритуальной песни, именовал ее вслед за Аристотелем сколией и ясно высказался об этом в своем замечательном «Рассуждении о лирической поэзии или об оде»: «От них, мне кажется, произошли застольныя и масонския песни»[8]. Об этих ритуальных песнях Державин мог узнать только в масонской ложе, где они пелись братьями и тайно распространялись среди вольных каменщиков в виде сборников и печатных листков. И такой траурной, традиционно написанной по заказу ложи одой нам представляется знаменитое стихотворение Державина, по-видимому, прочитанное самим автором в ложе у черного гроба мастера Мещерского, его близкого друга. А тема владычества и величия смерти со всей глубиной и серьезностью поставлена лишь в масонской гностической философии жизни, с которой Державин был хорошо знаком еще по ранним своим поэтическим переводам од прусского короля-масона Фридриха Великого и в которой князь П.А. Вяземский, говоря позднее о мрачноватом философском стихотворении Боратынского «Смерть», не увидел ничего христианского[9]. Здесь есть чрезвычайно любопытное единомыслие и переклички, противоречащие догмам официального православия. Интересные наблюдения над этим таинственным, “шифрованным” текстом Державина содержатся в работе швейцарского слависта Рольфа Фигута, где, в частности, сказано: «Мотив молнии в оде “На смерть князя Мещерского” служит вдохновенному изображению величия не Бога, но смерти; и даже больше: вообще целая первая строфа стихотворения говорит косвенно, но очень выразительно о мистически восторженном и восхищенном страхе и ужасе поэта перед обликом смерти»[10]. Жаль, что мой коллега не вспомнил, что любовь к смерти является одной из семи масонских добродетелей. Все это, разумеется, весьма спорно, лишь намечено пунктиром, требует дальнейшего тщательного, подлинно научного изучения и архивных разысканий. Странно, что до сих пор это не сделано очень серьезными ленинградскими учеными, десятилетиями буквально сидящими на богатейших державинских и масонских архивах Петербурга, где имеется и музей поэта. Да, мне известны три выпуска полезного питерского сборника "Г.Р. Державин и его время", но тему "Державин и масоны" вполне компетентно затрагивает почему-то в другом полушарии нашей планеты американский ученый русского происхождения А.А. Левицкий, а его ленинградские коллеги пишут очень серьезные и очень научные работы о чернильницах поэта. Однако уже сейчас можно сказать, что творчество великого поэта Г.Р. Державина нуждается в развернутых научных сопоставлениях с западноевропейской и русской масонской поэзией его времени и дает для таких сравнений немалые основания.
© Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved. [1] См.: Сахаров В.И. Иероглифы вольных каменщиков. М., 2000; Сахаров В.И. Русское масонство в портретах. М., 2004. [2] Вяземский П.А. Записные книжки. М., 1963. С. 35. [3] Державин Г.Р. Избранная проза. М., 1984. С. 39. [4] Барсков Я.Л. Переписка московских масонов XVIII в. Пг., 1915. С. 261. [5] Каталог коллекции авторских надписей. М., 1994. С. 20. Книга хранится в Отделе редких книг Государственной публичной исторической библиотеки. [6] См.: Остолопов Н.Ф. Ключ к сочинениям Державина. СПб., 1822. С. 22-23. [7] Ходасевич В.Ф. Державин. М., 1988. С. 122-123. [8] Державин Г.Р. Избранная проза. С. 333. [9] См.: Летопись жизни и творчества Е.А. Боратынского. М., 1998. С. 215. [10] Фигут Р. Схематизированные аспекты в поэзии Г.Р.Державина на примере первой строфы оды «На смерть князя Мещерского» // Контекст-1994, 1995. М., 1996. С. 282. February 13 Expensive Freedom
Всеволод САХАРОВ СОЮЗ УМА И ФУРИЙ Великая французская революция: русский взгляд
И всё же это событие оставалось для русских умов главной, тёмной и страшной тайной всемирной истории, от которой зависела дальнейшая судьба России и всего просвещённого мира. Они видели, что Великая французская революция была и гибелью эпохи Просвещения, столетие питавшей молодую русскую культуру. Казалось, для Европы настали времена нового варварства, предсказанные императрицей Екатериной II. Поэтому русские писатели первой трети XIX века, всё время обращаясь к революционной теме, вступили в общеевропейскую полемику о причинах и следствиях этого исторического события. Ведь на Западе и позднее в России (см. классические в своём роде и в то же время лишённые по понятным причинам подлинного историзма работы советских историков Е.В.Тарле и А.З.Манфреда), за редкими, вполне консервативными исключениями, преобладала положительная (при всех оговорках и критике террора) оценка Великой французской революции. «Она представляется мне необходимым злом, обусловленным естественной борьбой в человеке животного начала с божественным, однако к каким благословенным последствиям привела она уже», — говорил высокопоставленный западноевропейский масон2. Блестящий публицист и философ, долго живший в России, Жозеф де Местр придерживался сходного мнения: "Он понимал не только сатанический характер революции, но и её своеобразное величие, видел в ней действие Божьего Промысла"3. Взгляд русских писателей эпохи романтизма на недавнюю («Чему, чему свидетели мы были!» - восклицал Пушкин) революцию во Франции был иным, хотя они тоже ощущали её какую-то звериную мощь и страшную, тоже нечеловеческую красоту, видели полезные последствия, несомненную правду этого неизбежного кровавого взрыва, осветившего всё вокруг, открывшего многим глаза на несомненные духовные изъяны мирно уживавшегося с «культурным» деспотизмом, схоластического Просвещения и высвободившего из феодально-монархического плена новые общественные силы, породившего выдающихся исторических деятелей, великих полководцев, ученых, писателей и капитальные идеи во всех областях человеческого познания. И всё же она воспринималась у нас как бич Божий. Однако в первую треть XIX века любой сколько-нибудь подробный и объективный разговор о революции во Франции был для русских писателей-романтиков невозможным в силу жесточайшего цензурного запрета. Политическая смерть либерального реформатора и философа-масона М.М.Сперанского, новые гонения на воспрянувшее было русское масонство, разгром университетов и других учебных заведений, аракчеевская диктатура, николаевский бездушный и формальный деспотизм — всё это были следствия революции. Они повлияли и на литературу. Ведь близкие к Пушкину «Литературная газета» А.И.Дельвига и журнал И.В.Киреевского «Европеец» подверглись тогда запрещению именно за интерес к революционным событиям. Нашим романтикам нельзя было и помыслить о таких произведениях, как «Девяносто третий год» Виктора Гюго, «Шуаны» Бальзака или драма немецкого писателя Георга Бюхнера «Смерть Дантона». Напечатать или же поставить что-либо подобное на сцене в николаевской России было немыслимо. И лишь много позднее, в куда более либеральные времена, родились такие шедевры романтической политической поэзии, как стихотворение К.К.Случевского «Голова Робеспьера» (1880). И всё же русские романтики в своих мыслях и произведениях постоянно обращались к эпохе и людям революции 1789 года, и гениальные поэтические суждения Пушкина, Лермонтова и Тютчева о великом социальном катаклизме конца XVIII века возникли не на пустом месте, они продолжают и развивают традиции романтического историзма, у их истоков стоит наш великий историк Карамзин, осведомленный свидетель и объективный судья революционных событий во Франции. Отношение это с самого начала было сложным, понятная первая очарованность революцией, её героями, мучениками и благородными идеями ("Всякий русский во французской революции свою любовь найдет" - Цветаева) неизбежно соединялась с позднейшим глубоким разочарованием в них4. Даже пылкий декабрист и масон Н.И.Тургенев, благоговевший перед Робеспьером, увидел впоследствии, что революционные идеи сильно понизили ценность конкретной личности, ограничили права частного человека: "Таким образом, происходит, в конце концов, обесценение взятых порознь людей, то есть реальностей, в пользу общества, являющегося простой абстракцией"5. Конечно, романтизм, и в том числе наш, русский, стал закономерной реакцией на революционные события во Франции. Критик и поэт Аполлон Григорьев, которого точно называли последним романтиком, так это объяснял: «Сказка, интрига, чудесное и таинственное должны были на время занять человеческий ум - именно потому, что крайние грани революционного мышления и созерцания были крайними гранями его собственного истощения. После фанатически-чувственного культа разума гебертистов и после сентиментально-сухого культа высшего существа, признанного и освящённого Робеспьером, идти дальше было некуда"6. Ведь и Пушкин говорил, что после трагической эпопеи революции влияние поэзии в Европе уменьшилось и что только романтизму довелось возвысить поэтические идеалы. Для русских писателей романтической эпохи этот переворот был не началом, а концом очень многих идей, традиций и явлений, на смену которым пришел романтизм как новое миросозерцание7. Так что, с историко-литературной точки зрения, преемственность между революцией во Франции и возникновением романтизма в России очевидна, и обращения наших писателей к великой исторической эпохе и её людям понятны. "Мы были свидетелями великого события, не принимая в нём участия... катастрофа произошла у нашего порога и ничему нас не научила, и немедленно вслед за тем мы сами отправились к их очагам в поисках за рождёнными ею идеями и за созданными ею ценностями", — писал романтический мечтатель Чаадаев, масон и участник Отечественной войны 1812 года8. И всё же интерес русских романтиков к французской революции, по цензурным соображениям лишь изредка проскальзывающий в их произведениях, никак нельзя назвать чисто литературным. Читая сегодня их суждения, ощущаешь особое волнение и тревогу, владевшие писавшими. Это не отвлечённый научный спор. Предсказанная Д.И.Фонвизиным, описанная Н.М.Карамзиным, княгиней Н.П.Голицыной и другими очевидцами, беспощадно разруганная в памфлетах и романах русских масонов, французская революция виделась русским романтикам как великий и небывалый катаклизм, определивший пути мировой истории и судьбу новой послепетровской России, её молодой культуры. Подобно Гёте они понимали, что наступила новая эра, требующая исторического воззрения на общество, человека, литературу. Здесь корни романтической эсхатологии, породившей не только замечательные художественные идеи и произведения, но и вечный спор славянофилов и западников, начавшийся именно в XVIII веке и не прекращающийся до сих пор. Князь В.Ф.Одоевский, романтик-любомудр, писатель-фантаст, друг Тютчева и Чаадаева, в 1850-е годы был близок к маленькому просвещённому двору владетельных немецких герцогов Саксен-Веймар-Эйзенахских, к Марии Павловне, вдовствующей великой герцогине и сестре русского императора Александра I. И вот как он описал исторический урок, извлечённый Марией Павловной из преобразивших мир событий революции и наполеоновских войн: "В то время, когда грозный переворот наполеоновской эпохи казался каким-то странным, неестественным и скоропреходящим явлением, она поняла, что новая стихия созрела и развернулась в государственной жизни; что не признавать этой стихии значило быть жертвой её непреодолимой силы; не вводить этой новой величины в уравнение общественных задач — значило всегда ошибаться в окончательном выводе"9. Таково было воздействие событий и идей революции на все сферы жизни, и в том числе на литературу. Этот переворот воспринимался русскими писателями романтической эпохи прежде всего как пророчество, был понят ими как трагическое предостережение. Ибо историческая катастрофа не остановилась на рубежах России. Позднее Тютчев, которого спас от гибельного участия в декабристском мятеже героический генерал и осведомлённый обо всех планах переворота масон А.И.Остерман-Толстой, проницательно именовал революцию болезнью, рождающейся на Западе и распространяющейся по всему миру. Россия оказалась особо чувствительной к этой страшной болезни и по сей день не может от неё излечиться. В эпоху романтизма эти тревожные симптомы только появлялись. Ведь революция во Франции была для наших романтиков недавним, очень близким к ним событием; многие русские в Париже стали свидетелями и даже участниками великого переворота. И если автор «Писем русского путешественника» Карамзин, недавний масон, приехавший в революционную Францию на деньги ордена вольных каменщиков, давший клятву молчания и очень хорошо понимавший тайные пружины происходящего и всю опасность даже простого намёка о них, говорил о революционных событиях крайне сдержанно10, то княгиня Н.П.Голицына в парижском дневнике подробно и красноречиво описала, причём по-французски, жуткую картину умело организованного паралича верховной власти и всех государственных институтов Франции, удивительно схожую с событиями марта-февраля 1917 года в России11. Свою роль сыграли и воспоминания многочисленных французских эмигрантов и пленных наполеоновских офицеров, превратившие многих будущих романтиков в отчаянных роялистов. Впрочем, эти рассказы не помешали потом декабристам повторить все роковые ошибки заговорщиков-якобинцев и выйти на Сенатскую площадь. Такие рассказы наши писатели обычно выслушивали из уст живых свидетелей или же читали мемуары и письма очевидцев, и их неизменно поражали стремительность, неожиданность гибели могущественной, просвещённой и богатой французской монархии и отвергшая все законы прежней христианской нравственности, совершенно непонятная и потому особо страшная психология беспощадных революционеров, развязавших красный террор, топивших тысячи людей в особых баржах-нойядах, отправивших на эшафот не только королевскую чету и бесчисленных «аристократов», но и великого поэта Андре Шенье, писателя Жака Казота, философа Кондорсе, химика Лавуазье, множество просвещённых дворян — словом, цвет нации. Знаменательна была и гибель кровавых титанов революции — Дантона, Робеспьера, их соратников; в этих казнях крылся зримый урок реальной истории, ощущалась жестокая логика праведного возмездия. Людовик XVI Мало было назвать идеологов революции тиграми, вид человеческий принявшими, как это сделал простодушный масон М.М.Херасков в громоздком «барочном» романе «Кадм и Гармония» (1789)12. Русские писатели-романтики, оглядываясь на революционные события во Франции, размышляли о возможности столь же решительного переворота в судьбах России. Одни из них жаждали и деятельно добивались такого переворота и в то же время боялись его крайностей и опасностей — это писатели-декабристы, либо побывавшие с русской армией во Франции, либо дома изучавшие революционный опыт. Другие — Жуковский, молодой Пушкин, романтики-любомудры, Тютчев, Лермонтов — понимали, какой трагедией может обернуться повторение «французского бунта» в совершенно иных условиях России. Но всегда их размышления несли в себе очевидный трагизм, ибо романтическое миросозерцание с самого начала было пронизано эсхатологией, основывалось на тревожной мысли о хаотичности и непредсказуемости мировой истории, её близком конце. Не следует преувеличивать размеры этого трагизма, но он явственно прочитывается в сомнениях и мрачных пророчествах романтических писателей. Достаточно вспомнить знаменитое стихотворение Тютчева «Цицерон» (1830), где пророчески сказано о «минутах роковых» истории, то есть о революционных катаклизмах и о роли поэта как «высоких зрелищ зрителя». О Цицероне и революциях говорится и в первом «Философическом письме» Чаадаева. Мария-Антуанетта Революция во Франции неразрывно связана для наших писателей с главным недавним событием тогдашней русской истории - Отечественной войной 1812 года. Ведь именно благодаря ей в Россию вторглись беспощадные завоеватели — бывшие революционные генералы, офицеры и солдаты во главе с «якобинским» императором Наполеоном. С ними шли молодые либералы всей Западной Европы, Это была воплощённая идея всемирной империи, порождённая революцией и ставшая движущей силой общеевропейской истории. На трофейных французских пушках, выставленных в Военно-историческом музее «Бородино», выбиты монограмма Национального собрания и грозный якобинский лозунг «Свобода. Равенство». Победив это многонациональное полчище, русские войска, в рядах которых шли на Запад многие будущие деятели романтизма, отправились во Францию, где перед ними снова возникло её недавнее революционное прошлое и постоянно приходили мысли об удивительных превратностях исторической судьбы. Снова разительно менялась карта России и Европы. Революционный псевдоинтернационализм был остановлен и сокрушён русской национальной идеей. Неожиданное появление в рядах русской армии таких таинственных героев революции, как масон-филалет и якобинский генерал-заговорщик Жан Моро, тоже заставляло задуматься. И не случайно много позднее композитор-романтик П.И.Чайковский в симфонической увертюре «1812 год» сделал темой и символом наполеоновской Франции республиканский революционный гимн «Марсельеза», родившийся из масонской ритуальной песни, и противопоставил этой мятежной и угрожающей, зовущей к оружию, мести и кровопролитию музыке спокойную, полную веры, духовной силы и достоинства «молитву русского народа» - гимн Львова-Жуковского «Боже, Царя храни». И потому первые отклики русских романтиков на французскую революцию содержатся в их походных заметках, написанных вослед "Письмам русского путешественника" Карамзина. Тонкий лирик К.Н.Батюшков, один из отцов русского романтизма и участник зарубежного похода русской армии, свой очерк "Путешествие в замок Сирей" (1815) посвятил поэтическому убежищу великого и беспокойного изгнанника Вольтера. Но и само это громкое имя, и встречи с местными жителями заставляют русского офицера вспомнить, прежде всего, французскую революцию, её бурные годы, красные якобинские колпаки, дерево свободы, сохранившиеся на стенах домов грозные надписи «Вольность, братство или смерть». Взятие и разрушение Бастилии Разговор со стариком во фригийском революционном колпаке привёл впечатлительного Батюшкова к грустной мысли о сложной психологии творцов и политической слепоте участников великого переворота: «Размышляя о странном характере французов, которые смеются и плачут, режут ближних, как разбойники, и дают себя резать, как агнцы, я догнал моих товарищей»13. Русский офицер нигде прямо не сопоставил Вольтера и революцию, но из его живописного путевого очерка с интересными историческими параллелями такое сопоставление следует неизбежно: идеи Вольтера и других писателей-энциклопедистов, прогрессивные софизмы двойственной эпохи Просвещения — одна из причин общего движения смятенных умов, приведшего к перевороту, казавшемуся кроткому Батюшкову жестоким, разрушительным и неистовым. Ибо эти соблазнительные парадоксы и софизмы лишены были нравственной основы и исторического воззрения на людей и события. Голова Людовика XVI Другой русский офицер и поэт, будущий декабрист и масон Ф.Н.Глинка, придя вместе с нашими войсками в Париж, посвятил несколько глав своих «Писем русского офицера» (1815) воспоминаниям и размышлениям о французской революции. Это самые яркие страницы его книги, ибо здесь мысль участника великих исторических событий приводит к широчайшим сопоставлениям и обобщениям и в то же время наивна и несколько ограниченна, следуя за официозными инвективами в адрес парижских «бунтовщиков»: «Двадцать покрытых кровью и преступлениями лет расступаются предо мною, и я вижу — прошедшее... Все основы древнего порядка тлели, шатались и падали, переворот, постигший Францию, начался переворотом коренных мнений и общих понятий»14. Здесь у Глинки и Батюшкова полное единомыслие. Ф. Гойя. Расстрел. Ф.Н.Глинка пишет не просто путевые картины, но, следуя Карамзину, создаёт художественное произведение и вместе с тем исторический документ, где революция с её символами мировой катастрофы, смерти и очищения становится одним из сквозных образов. И это выгодно отличает его документальную книгу от зарубежных путевых заметок юного поэта, будущего декабриста и масона В.К.Кюхельбекера, где вскользь говорится о «летописях сумасбродств французской революции»15, а сам великий переворот лишь ощутим где-то "за кадром", на третьем плане. Интересно, что в поэзии русских романтиков опасная и притягательная тема французской революции возникает, чтобы тут же исчезнуть, это чаще всего мимолётный символ тревоги (И.И.Козлов), «светоч возмущенья» (П.А.Вяземский), образ «секиры палача» (Ф.И.Тютчев), «зло безотчетных прихотей» (В.С.Филимонов). До поэтических размышлений Пушкина и Лермонтова они не поднимаются. Но русская поэзия, как всегда, постигает философию истории через художественный образ. Ей важно живое лицо, судьба выдающегося человека на грани эпох, и потому она выдвигает тогда одну из самых светлых фигур эпохи террора, казнённого поэта Андре Шенье как героя и учителя (см. «Андре Шенье» Е.П.Ростопчиной), видя в нём порождение революции и её жертву. Французского поэта часто переводят, ему подражают. Но не только в его поэзии тут дело. Ибо сам его романтический образ строится на противопоставлениях и трагических парадоксах, которые затем заставили Лермонтова обратиться к пророчеству Казота, широко у нас известному и даже вошедшему в «мистический» роман Н.И.Греча «Черная женщина» (1834). Здесь важна сама «тютчевская», но до Тютчева возникшая в русском поэтическом сознании идея прозрения и героического стоицизма художника в роковые минуты истории. Важно и жизнелюбие молодого поэта, не покинувшее его на пороге эшафота. Личная трагедия Шенье вполне выразила страшную диалектику революции. Многочисленные русские стихотворения о Шенье говорят о трагической судьбе поэта и поэзии в эпоху перелома, о необъяснимо жестоком отношении истории и революции к неповторимому творчеству и беззащитной личности творца. Все симпатии наших революционеров-романтиков на стороне юного «мученика свободы» (Вяземский) и выдающегося лирика, «у муз похищенного галла» (Д.В.Веневитинов). Шедевр молодого Пушкина «Андрей Шенье» (1825), принёсший автору столько тревог и гонений и вызвавший сочувственный отклик юного Веневитинова, может быть понят до конца лишь в сопоставлении с другими романтическими стихотворениями о казнённом французском поэте. В озорной поэме юного Лермонтова «Сашка» (1835-1836) романтический облик Шенье вполне серьёзен, с грустью сказано о его «высоком челе» и «живой лире», безвременной, не отомщённой смерти. Но в великой революционной трагедии есть и другая, не менее поэтичная и более могучая, богатая творческим гением, жизненными силами и трагическими противоречиями историческая личность, чья жажда власти превосходит любовь к жизни. Русские романтики знали французскую поговорку «Революция всегда кончается саблей», то есть военной диктатурой. Поэтому для них так важна титаническая фигура Наполеона, умело использовавшего всю мощь революции для собственного возвеличивания и достижения власти над миром, но, в конце концов, потерпевшего сокрушительное поражение. Наполеон - император Это какая-то сказочная, необыкновенно красивая в своём несомненном трагизме и силе мировая, т.е. выразившая скрытый смысл всемирной истории, судьба, несущая потрясённым народам «зло погибельных чудес» (Пушкин). Император французов становится для русских поэтов романтическим символом превратности фортуны, ибо он «над землей промчался, как комета» (Лермонтов). Не случайно пушкинский Германн из «Пиковой дамы» так похож на французского императора: так соединились в этом образе родственные идеи преступления и наказания. Либерал Вяземский называл Наполеона Бонапарта единственным эпическим лицом в тогдашней истории, поэтическим исполином и в то же время не мог ограничиться такой оценкой при всём восхищении императором-героем. Образ этот двойствен, его поэтические оценки постоянно меняются. Ибо Наполеон, говоря известными словами Пушкина, «преступник и герой». И действительно, о французском революционном генерале и императоре написано множество русских стихотворений, где на него смотрят то как на героя, то как на венчанного эгоиста и палача революции, то как на лицо мрачное и трагическое, одинокую и непонятую жертву «игры народных бурь» (П.А.Вяземский). «Гений разрушенья», «поручик-царь», «венчанный эгоист» - таким увидел Наполеона поэт и участник Отечественной войны и зарубежного похода В.С.Филимонов в своей знаменитой поэме «Дурацкий колпак». В каждом случае рождается очередная полуправда, ограничивающая поэтическую мысль. Ф.И. Тютчев Но в лучших стихотворениях наших романтиков есть понимание роковой и неразрывной связи императора с породившей его революционной стихией, и лучше всего высказано оно в стихотворении Тютчева «Наполеон» (1850): Сын революции, ты с матерью ужасной Отважно в бой вступил — и изнемог в борьбе... Не одолел её твой гений самовластный!.. Бой невозможный, труд напрасный!.. Ты всю её носил в самом себе... Тютчев знал, конечно, мнение Чаадаева о Наполеоне: «Великий человек, факт изолированный в современной всемирной истории, его величие извиняло его преступление»16. Навряд ли он был согласен с чисто «декабристской» мыслью об оправдании преступления. Но в стихотворении своём цитировал, точнее, поэтически переосмыслил и развил вещие слова Карамзина из записки о древней и новой России (1811): «Ужасная французская революция была погребена, но оставила сына, сходного с нею в главных чертах лица»17. И удивительная судьба Наполеона, и трагическая гибель декабристов, робко и неумело пошедших по кровавому пути императора французов и остановленных пушками русского царя на Сенатской площади, заставляли поэта и дипломата Тютчева возвращаться к опыту французской революции. В одном из его писем говорится: «В истории человеческих обществ существует роковой закон, который почти никогда не изменял себе. Великие кризисы, великие кары наступают обычно не тогда, когда беззаконие доведено до предела, когда оно царствует и управляет во всеоружии силы и бесстыдства. Нет, взрыв разражается по большей части при первой робкой попытке возврата к добру, при первом искреннем, быть может, но неуверенном и несмелом поползновении к необходимому исправлению. Тогда-то Людовики шестнадцатые и расплачиваются за Людовиков пятнадцатых и Людовиков четырнадцатых"18. Разумеется, это была пророческая мысль не только о Франции, ибо дипломат Тютчев много думал об исторических судьбах своей родины и Европы и написал по-французски статью с характерным названием «Россия и Революция» (1849). Её прочёл другой романтик со столь же трагическим взглядом на мир и историю — Чаадаев и, подводя предварительные итоги русского изучения революционной темы, написал автору: «Удивительное дело: чем больше развертывавшиеся перед нашими глазами события, так сказать, разъясняли социальную задачу мира и раскрывали перед нами высокие предназначения, для нас уготованные, тем менее мы их понимали. Очевидно, все эти революции, при которых мы присутствовали в течение полустолетия, не только не уяснили нам состояния стран, в которых они происходили, равно как и состояния нашей собственной страны, а лишь ещё затемнили наше сознание»19. В грустных размышлениях Чаадаева, как и во вдохновенных пророчествах романтического политика Тютчева, немало правды, и это нам сегодня приходится признать. Но куда важнее то обстоятельство, что их, как и пророков западного романтизма от Жозефа де Местра до Шатобриана, Шеллинга и Бональда, никто не желал слушать. Русское историческое сознание не нуждалось в прояснении, реальная правда Карамзина, Чаадаева и Тютчева осталась для него неподъёмна и страшновата. Эти русские дворяне и писатели были гениальными политическими мыслителями, вдохновенными философами мировой истории, чьи светлые творческие головы и самобытные идеи в тоталитарной России никому не были нужны. Этих кабинетных мечтателей и пророков романтизма сближало одиночество, неизбежный спутник духовной свободы. Отсюда отчасти проистекает очевидный трагизм их несходных судеб и эсхатологического миросозерцания, отразившийся и в поэтическом творчестве. Ибо Тютчев и Чаадаев сразу поняли, что судьба непредсказуемой России и их собственная жизнь никогда не будут устойчивыми и благополучными, в них скрыта возможность великих переворотов, политических и экономических взрывов, череда неожиданных исторических трагедий и самых странных опасностей, берущих своё начало в кровавом перевороте царя-революционера Петра Великого с сыноубийством, «революции» Екатерины II с гибелью двух императоров – Петра III и Ивана VI, французской революции, убийстве Павла I, разделах Польши, наполеоновских войнах и событиях 14 декабря 1825 года. Это понимание и есть романтический историзм, без которого не ясны до конца эпоха и литература русского романтизма, Лермонтов, Достоевский и «Война и мир» Льва Толстого. Однако вспомним, что в конце 1836 года с автором "Философического письма" решительно не согласился романтик совсем другого направления и склада мыслей, ровесник революции и тоже масон, исторический романист М.Н.Загоскин: «Ваша поэтическая форма бытия, в которую вы хотите внести игру народных сил, неумна и кровава для нас, современников; развратительна и гибельна для детей и внуков наших. Пример в глазах: что осталось святого и нравственного для нового поколения там, где Марат и Робеспьер прошли по трупам отцов и матерей? Мы не просимся породниться с ними; избавьте нас от такого Царствия Божия на земле»20. Такова была оценка чаадаевской романтической эсхатологии человеком, знакомым с её источниками лучше нас. Конечно, эта точка зрения выглядит весьма консервативной. Но гневная отповедь Загоскина Чаадаеву показывает, что для русских романтиков мало было думать и писать о французской революции и её деятелях как о прошлом, о событии чужой истории. Этот исторический опыт постоянно прилагался ими к судьбе России. Недаром в одной из главных книг русского романтизма - в «Русских ночах» (1844) В.Ф.Одоевского содержится призыв понимать общие, собирательные слова «революция», «свобода», «республика» конкретно и исторично: «Вспомните о французской революции; люди поднялись против угнетения, против деспотизма, как они его называли, пролиты реки крови, наконец, сбылись на деле мечты Руссо и Вольтера; люди, к величайшему удовольствию, добились до республиканских форм, а с ними — до Робеспьера и других господ того же разбора, которые, под защитою тех же самых форм, показали на деле, а не на словах, что значит угнетение и варварство»21. Это, конечно, спор философа-романтика, но не с якобинцами, а с русскими последователями их теорий, ибо автор "Русских ночей" понимал, что в переходные 1840-е годы эти идеи, возродившись, уже снова становились материальной силой. Нерешительных дворян с их романтическим патриотизмом сменяли бестрепетные разночинцы-западники. За примерами не надо ходить далеко: уже в 1841 году революционный демократ Белинский, позднее написавший отрицательную рецензию на «Русские ночи» князя Одоевского, утверждал в духе Робеспьера и якобинцев: «Мне приятнее XVIII век — эпоха падения религии... В XVIII — рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога (имеется в виду «верховное существо» масона Робеспьера. — В.С.), разума и человечности... Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов»22. Эту страшноватую идею, родившуюся на руинах века Просвещения и высказанную великим просветителем, русским романтикам еще предстояло понять и как-то ей возразить. И всё же тогдашнее художественное осмысление русскими писателями Великой французской революции многое в ней открыло, было не только подлинно поэтическим, но и пророческим. Менее всего они заботились о разоблачении и поношении. Романтик Лермонтов говорил о Наполеоне и революции: Я палачу не дам похвальный лист, Но клеветой героя не унижу, - Ни плеск восторга, ни насмешки свист Не созданы для мертвых. Куда важнее было понимание, полное знание, доступное в ту пору лишь творческому проницанию. Особенно это видно в поэзии запоздалого романтика Лермонтова, в посвящённых революции строфах его поэмы «Сашка» (1836), в замечательном, использующем знаменитое пророчество Казота стихотворении «На буйном пиршестве задумчив он сидел...» (1839) и в вещем, сбывшемся и потому особенно страшном стихотворении «Предсказание» (1830). Русский романтик, задумавшись о трагической судьбе Наполеона, заговорил в «Последнем новоселье» (1841) об неблагодарном и изменчивом народе, недостойном такой истории, такого вождя, его великой жертвы: Мне хочется сказать великому народу: Ты жалкий и пустой народ! Ты жалок потому, что вера, слава, гений, Все, все великое, священное земли, С насмешкой глупою ребяческих сомнений Тобой растоптано в пыли. Из славы сделал ты игрушку лицемерья, Из вольности – орудье палача… Вот реальная цена «великой» (Ленин) революции… Не удивительно, что это гениальное стихотворение привело в ярость революционного демократа Белинского, показав, чего стоит его объективность как критика. Но самым глубоким размышлением о Великой французской революции остаются стихотворения Пушкина «Кинжал», «Андрей Шенье» и «К вельможе», шедевры русской поэзии и исторической мысли. Автор задумался о русской истории, её революционных изменениях в прошлом (Петр I), настоящем (восстание декабристов) и будущем и сказал пророчески: «Средства, которыми достигается революция, недостаточны для её закрепления. Петр I — одновременно Робеспьер и Наполеон (воплощение революции)»23. Не в том даже дело, что здесь предсказаны явление Сталина и Большой террор, важны сама идея, образы, имена, значимые слова, с помощью которых выражена поэтическая мысль. "Пушкин объективнее и бесстрастнее Шенье в оценке французской революции. Там, где у Шенье только ненависть и живая боль, у Пушкина созерцание и историческая перспектива", - заметил шедший по стопам Тютчева поэт Мандельштам. Перечитывая эти строки после двухсотлетнего юбилея парижских событий и пушкинских торжеств 1999 года, мы должны помнить, что вещие идеи великого поэта являются следствием и развитием исторической и творческой мысли нескольких поколений русских писателей-романтиков, так много сделавших для правильного понимания и оценки мирового значения Великой французской революции. У зрелого Пушкина глубина исторического воззрения и классическая гармония поэтических образов рождаются из хаоса романтических идей и мнений, учитывают их тревожную диалектику. Н.М. Карамзин Ясно, что рядом с Пушкиным и писателями-романтиками стоял Карамзин, написавший в «Письмах русского путешественника»: «Французская революция относится к таким явлениям, которые определяют судьбы человечества на долгий ряд веков. Начинается новая эпоха. Я это вижу, а Руссо предвидел… Одно событие сменяется другим, как волны в бурном море; а люди уже хотят видеть революцию как завершенную. Нет. Нет. Мы еще увидим множество поразительных явлений. Крайнее возбуждение умов говорит за то. Я опускаю занавес»24. Великий историк вслед за очевидцем тех же событий Гете напомнил, что «история не кончилась» (слова из ранней редакции «Писем русского путешествия» потом, как и предыдущий текст, уничтоженной автором) и что весь мир и Россию ждут новые великие испытания: ««Покойная французская революция оставила семя, как саранча: из него вылезают гадкие насекомые»25. Вещее слово Карамзина было услышано его учениками. Русские романтики пророчествовали о перевороте во Франции не зря, их трагические прозрения, неожиданные идеи и смелые мнения не прошли бесследно, они дали отечественной культуре иную высоту взгляда, капитальные темы, новое творческое постижение мировой истории и литературы, роли писателя в эпоху революционных бурь. Поэтому романтическая эсхатология так важна для понимания жизни русского художественного сознания XVIII-XXI веков. Примечания 1 Tchaadaev P. Oevres inedites ou rares. Paris, 1970. Р. 224. Каталог библиотеки П.Я.Чаадаева. М., 2000. С. 294. 2 Русская старина. 1907. № 5. С. 428. 3 Бердяев Н.А. Жозеф де Местр и масонство // Новый мир. 1990. № 11. С. 225. 4 См.: Штранге М.М. Русское общество и французская революция 1789—1794 гг. М., 1956. Итенберг Б.С. Россия и Великая французская революция. М., 1988. Великая французская революция и русская литература. Л., 1990. Новые суждения содержатся в кн.: Эткинд Е.Г. Божественный глагол. Пушкин, прочитанный в России и во Франции. М., 1999. 5 Тургенев Н.И. Россия и русские. М., 1915. С. 373. 6 Григорьев Аполлон. Воспоминания. Л., 1980. С. 68. 7 См.: Сахаров В.И. Страницы русского романтизма. М., 1988. Сахаров В.И. Романтизм в России: эпоха, школы, стили. Очерки. М., 2004. Сахаров В.И. Русский романтизм XIX века: лирика и лирики. М., 2006. 8 Чаадаев П.Я. Статьи и письма. М., 1989. С. 340. 9 Отдел письменных источников Гос. Исторического музея. Ф. 445. Ед. хр. 200. Л. 2. См.: Сахаров В.И. Русское масонство в портретах. М., 2004. 10 См.: Сахаров В.И. Иероглифы вольных каменщиков. Масонство и русская литература XVIII - начала XIX вв. М., 2000. Глава 3 «Н.М.Карамзин и масоны». 11 См.: Голицына Н.П. Из путевого дневника // Записки Отдела рукописей Гос. библиотеки им. В.И.Ленина. М., 1987. Вып. 46. См.: Цимбаева Е.Н. Русский католицизм. Забытое прошлое русского либерализма. М., 1999. Гречаная Е.П. Литературное взаимовосприятие России и Франции в религиозном контексте эпохи (1797-1825). М., 2002. 12 См. статьи о масонском романе в кн.: Масонство и русская литература XVIII - начала XIX вв. М., 2000. Сахаров В.И. Русская проза XVIII–XIX веков. Проблемы истории и поэтики. Очерки. М., 2002. 13 Батюшков К.Н. Опыты в стихах и прозе. М., 1978. С. 10б. 14 Глинка Ф.Н. Соч. М., 1986. С. 273. 15 Кюхельбекер В.К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 37. 16 Чаадаев П.Я. Статьи и письма. С. 384. 17 Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в её политическом и гражданском отношениях. М., 1991. С. 50. 18 Тютчев Ф.И. Соч. М., 1984. Т. 2. С. 250. См. также: Тютчев Ф.И. Россия и Запад. М., 2007. 19 Чаадаев П.Я. Статьи и письма. С. 341. 20 Литературная Россия. 1989. 28 июля. 21 Одоевский В.Ф. Русские ночи. Л., 1975. С. 145. Сохранилось интересное суждение Одоевского о логике двойной революционной морали: «Якобинцы, подражая древним героям, сделались злодеями» (Отдел рукописей Российской национальной библиотеки. Ф.539. Оп. 1. Пер. № 20. Л. 94 об.). См.: Одоевский В.Ф. Записки для моего праправнука. М., 2006. 22 Белинский В.Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. XII. С. 70, 71. Заметим, что наш великий романтик понимал связь революции и атеистического масонства лучше многих французских историков, по-прежнему упорно, вопреки фактам отрицающих само участие масонов в перевороте и терроре. См.: Чудинов А.В. Французская революция. История и мифы. М., 2007. 23 Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Л., 1937. Т. XII. С. 205. 24 Карамзин Н.М. Соч. Т. 2. С. 96-97. 25 Карамзин Н.М. Избр. статьи и письма. М., 1982. С. 238. © Vsevolod Sakharov, 2009. All rights reserved. January 08 The Heart of a Dog: Bulgakov's Grotesque and Satire
Всеволод САХАРОВ
«СОБАЧЬЕ СЕРДЦЕ» М. БУЛГАКОВА: ГРОТЕСК И ПРОРОЧЕСТВО
Ясно, что автор «Собачьего сердца», врач по профессии, был внимательным читателем тогдашних научных журналов, где много говорилось об «омоложении», удивительных пересадках органов во имя «улучшения человеческой породы». Так что фантастика Булгакова при всем блеске художественного дара автора вполне научна. Тема повести — человек как существо общественное, над которым тоталитарные общество и государство производят грандиозный эксперимент, с холодной жестокостью воплощая гениальные идеи своих бесчеловечных вождей-теоретиков. Этому страшному, насильственному перерождению личности служат «новые» литература и искусство. Вспомним одну только гордую советскую песню: По полюсу гордо шагает, Меняет движение рек, Высокие горы сдвигает Советский простой человек. Это ведь хвалебная песнь об оставляющем за собой пустыню и разруху булгаковском Шарикове, она написана для него, равно как для него звучали песни Дунаевского, снимались комедии «Веселые ребята», «Кубанские казаки» и «Цирк». Такая веселая простота хуже всякого воровства. Поэтому «Собачье сердце» можно прочесть и как опыт художественной антропологии и патологоанатомии, показавший удивительные духовные превращения человека под бестрепетным скальпелем истории. И здесь отчетливо видна граница, которую умная и человечная сатира Булгакова не переходит. Ибо нельзя бездумно смеяться над человеческими несчастьями, даже если человек сам в них повинен. Личность разрушена, раздавлена, все ее многовековые достижения — духовная культура, семья, дом — уничтожены и запрещены. Шариковы сами не рождаются... Мы сегодня много говорим и пишем о «Хомо советикусе», особом существе, выращенном тоталитарным режимом (см. соответствующие работы философствующего публициста А. Зиновьева и др.). Но забываем, что разговор этот начат очень давно и не нами. И выводы были другие. Философ Сергей Булгаков в той же книге «На пиру богов», столь внимательно прочитанной автором «Собачьего сердца», с интересом и ужасом наблюдал за страшными искажениями в душах и облике людей революционной эпохи: «Признаюсь Вам, что «товарищи» кажутся мне иногда существами, вовсе лишенными духа и обладающими только низшими душевными способностями, особой разновидностью дарвиновских обезьян — homo socialisticus». Михаил Булгаков рассказал об этих трагических, часто необратимых «преображениях» как социальный художник, великий сатирик и научный фантаст. Но навряд ли стоит сводить его повесть к бичеванию шариковых. «Собачье сердце» — произведение многосмысленное, и каждый читает его согласно своим мыслям и своему времени. Ясно, например, что сейчас внимание читателей с помощью всемогущих кинематографа, театра и телевидения упорно привлекают к Шарикову, наталкивая на весьма решительные параллели и обобщения. Да, персонаж этот глубоко несимпатичен, но он немыслим без пса Шарика, эта пара друг друга разъясняет. Ведь пес не только хитер, ласков и прожорлив. Он умен, наблюдателен, даже совестлив — задремал от стыда в кабинете гинеколога. К тому же Шарик обладает бесспорным сатирическим даром: увиденная им из подворотни жизнь человеческая чрезвычайно интересна в метко схваченных и высмеянных подробностях тогдашнего быта и характеров. Именно ему принадлежит тонкая мысль, повторенная автором повести неоднократно: «О, глаза — значительная вещь! Вроде барометра. Все видно — у кого великая сушь в душе...». Пес не чужд политической мысли и рассуждает философически: «Да и что такое воля? Так, дым, мираж, фикция... Бред этих злосчастных демократов...» Понял Шарик и весьма простую психологию новых «хозяев жизни» и так ее изложил своими язвительными словами: «Надоела мне моя Матрена, намучился я с фланелевыми штанами, теперь пришло мое времечко. Я теперь председатель, и сколько ни накраду — все, все на женское тело, на раковые шейки, на Абрау-Дюрсо (шампанское. — B.C.)! Потому что наголодался в молодости достаточно, будет с меня, а загробной жизни не существует». С тех пор эта «номенклатурная» психология мало изменилась... Автор делает пса симпатичным, дарит ему светлые воспоминания о ранней юности на Преображенской заставе и вольных собаках-побродягах, поэтический сон о веселых розовых псах, плавающих на лодках по озеру. Повторяем, у Булгакова нет ничего случайного или лишнего, и эта важная деталь - место юных беспечных игр — четко соединяет Шарика с его «донором» Климом Чугункиным, убитым в пьяной драке именно в грязной пивной «Стоп-сигнал» у Преображенской заставы. Соединившись по недоброй воле Преображенского с мерзкой личностью, умный и человечный, если можно так выразиться, пес превращается в тупого, злобного и пакостливого душителя котов Шарикова. Таково движение авторской мысли от одного персонажа к друг | ||